Призраки и художники — страница 39 из 61

— Неплохие тут штучки, да? Ценные, небось, — начал он.

— Это мне не известно. Но приятные, да. С большим вкусом.

— Кто-то ей помогает, наверно, — сказал он, как ей показалось, жестко. — Не сама же она подбирает цвет штор к этим стульям? Помогают, помогают. Вон, брат с фотки и жена эта его, они и помогают, ага. Вообще здорово она тут управляется, а? И руками ни разу не шарит, не путает ничего. Ну дает вообще! Обалдеть.

— Да уж, — более резко отозвалась миссис Сагден.

Мисс Тиллотсон вернулась в комнату с чайным подносом, который очень аккуратно поставила на низенький журнальный столик со стеклянным верхом. На подносе стоял большой серебряный заварочный чайник и очень изящные чашки. «Краун Дерби»,[61] не иначе, подумала миссис Сагден. На внутренней поверхности чашек темнел стойкий чайный налет. Сам поднос был китайский, декорированный черной нитроэмалью. На нем отчетливо виднелись следы от посудной губки. Чай гостям наливала мисс Тиллотсон.

— Барри, будьте добры, передайте эту чашку миссис Сагден. Спасибо. А это вам, с двумя ложками сахара. Вот печенье. Пожалуйста, угощайтесь.

После этого она вопросительно обратила на Барри свои невидящие глаза и попросила гостя рассказать о себе поподробнее. По ее словам, она, возможно, смогла бы чем-то помочь, когда-то у нее было много знакомых работодателей. К радости миссис Сагден, она не могла видеть, какая презрительная — так миссис Сагден ее определила — ухмылка нарисовалась на лице Барри.

— Да вряд ли. Нужен я им. Да и мне что они предложат, зачем? Скукота. Упаковщиком я работать не буду, катать тележки в супермаркете тоже, госпрограмма обучения молодежи — еще хуже, фигня это все.

— Но сидеть без работы вы тоже, наверно, не хотите.

— Да не знаю я. На воздухе вот много гуляю, есть время подумать… Попить чаю в хорошей компании.

Собаки важно переместились из кухни в комнату. Элси подошла к мисс Тиллотсон и спокойно уселась, прислонясь к ее колену. Вольфганг стал рассеянно бродить по комнате, обследуя углы. Барри отломил половинку печенья и протянул ему.

— На-на-на, иди сюда. Хороший пес! Как там его зовут?

— Вольфганг.

— О, забавно как. Сурово.

— Это немецкое имя, так звали Моцарта. Не знаю, почему я его так назвала. Вообще-то, печенье он не ест.

— Хм, да?

Вольфганг тем временем осторожно подошел и взял угощение.

— А вот и ест. Просто вы его не балуете. Хороший пес, старина Вольфганг!

— Элси всегда кто-нибудь предлагает печенье, если я не слежу, — сказала мисс Тиллотсон, — но ей нельзя, растолстеет. Барри, не давайте ей, ладно?

— Конечно нет, что вы! — отозвался он, глядя на Вольфганга. Тот подбирал с ковра последние крошки.

* * *

Чаепитие вышло долгое. Говорили в основном Барри и мисс Тиллотсон. Он много спрашивал, причем спрашивал прямо. Миссис Сагден на такие вопросы бы не отважилась. Оказалось, что мисс Тиллотсон ослепла в раннем детстве. Бо́льшую часть жизни она работала с инвалидами, а училась в Лондонском университете на социолога и соцработника. У нее есть маленькое устройство со шрифтом Брайля, с помощью которого можно делать записи во время телефонных разговоров. Живет она одна, до Элси у нее было еще три собаки, и смерть собаки или отставка по возрасту для нее всегда тяжелая травма.

— Привыкать к новой собаке — очень тяжело и страшно. Надо идти в специальный центр, мы гуляем по улицам с разными собаками. Некоторые останавливаются слишком рано или слишком далеко от парапета или вообще не пошевелятся даже, когда надо. Ну и много чего еще. Они нервные и чересчур осторожные, как и я сама. Когда я наконец беру собаку домой, нужно еще очень много времени, чтобы все пошло по-старому. А для меня, как вы понимаете, самое главное — чтобы все было привычно.

— Наверно, никого смелее вас я в жизни не встречал, — сказал Барри, наклонив голову набок и подергиваясь, как вдохновенный гитарист на сцене.

Мисс Тиллотсон ничего не ответила, лишь попросила у гостей чашки и унесла поднос. Можно было слышать ее шаги в прихожей, уверенные шаги по кухонному линолеуму, сопение крана и звук льющейся воды.

Барри подался вперед и заговорил с миссис Сагден:

— А что вот, если переставить тут что-нибудь — стулья там, столы, чайник на кухне, а? Или коробки с печеньем. Она запутается, спорим? Вообще все перепутает.

— Никто так делать не будет.

— Да запросто, если, например, случайно. Легко. Вот подвиньте тот столик с телефоном для интереса.

Сразу несколько слов промелькнули в голове у миссис Сагден: «жестоко», «подло», «гадость», «идиотизм»… Но сказала она просто и по-учительски:

— Не надо такими глупостями заниматься.

— Да я и не собирался. Она классная. Я так, просто подумал.

Он взглянул на миссис Сагден:

— Вот на чай меня пригласила. Она добрая. Вы-то не пригласили бы.

Она не ответила. Тяжело билось сердце.

— Вы бы побоялись. Что ж, разумно. Вдруг я какой-нибудь маньяк, никто ж не знает. И ей откуда знать. Надо быть осторожной, как же.

И для большей убедительности он протянул руку Вольфгангу. Тот понюхал пальцы, дал почесать себя за ушком.

* * *

В этот момент миссис Сагден твердо решила, что уйти от мисс Тиллотсон, не забрав этого человека, нельзя. А это значит, что ей придется какое-то время оставаться с ним один на один. Получалось что-то вроде головоломки про лодочника с капустой, козой и волком. Она поднялась со стула и решительно объявила:

— Мисс Тиллотсон, мне, пожалуй, пора, Барри, наверно, тоже. Спасибо за гостеприимство. Мы пойдем. Да и у вас, видимо, есть дела.

Можно подумать, у нее самой были какие-то дела. Или у бездельника Барри. Или, в конце концов, у хозяйки. Мисс Тиллотсон тоже встала попрощаться с изяществом и некоторой отчужденностью:

— Очень рада, что вы зашли. Приходите еще. Пальто найдете?

Барри, развалясь как у себя дома, продолжал сидеть в бархатном кресле, у его ног на красивом домашнем ковре виднелась собачья шерсть и валялись крошки. В голосе миссис Сагден зазвучала учительская нота:

— Пойдемте, Барри, пора по домам.

Он в этот момент играл с пресс-папье: хлоп, шлеп — перекладывал он его из руки в руку. Хорошо, что хозяйка не видит, думала миссис Сагден. Она чуть не сказала: «Положи сейчас же туда, откуда взял». А он будто прочитал эту мысль, потому что действительно положил. Ухмыльнувшись, с ленивым усилием поднялся на ноги.

— Хорошо, хорошо, иду я, — ответил он, словно школьник, подыгрывая ей.

Мисс Тиллотсон повторила, что будет рада увидеть их снова. Миссис Сагден сделала ответное приглашение, хотя от волнения у нее во рту пересохло.

— Спасибо огромное, я так удачно зашел, — попрощался Барри.

А что мисс Тиллотсон думала, что понимала и чего не понимала, миссис Сагден сейчас знать не могла.

* * *

На улице она взяла Вольфганга на поводок и повернулась к Барри. Как теперь действовать, она продумала заранее. Она спросит, куда он направится, а сама пойдет совсем в другую сторону, даже если придется сделать большой крюк.

— Вам куда, Барри?

— Я вон там живу. Уэстфилд-парк, в общем.

— А нам с Вольфгангом вон туда. Мы пойдем.

— Да-да, счастливо, идите. Рад знакомству. Люблю поболтать со старушками. С ними интересно.

Он стоял, нескладный, держа руки в карманах. В одном из них явно что-то было. Вдруг он вынул руки, в одной — огромный охотничий нож. С улыбкой он принялся перекидывать его из ладони в ладонь, как пресс-папье у мисс Тиллотсон.

— До свидания, — негромко и хрипло выговорила миссис Сагден, глядя на изгиб лезвия. Она еле держалась на ногах.

— Ну до свидания, еще увидимся. Я тут много гуляю, брожу туда-сюда. Уж вас-то точно найду.

Миссис Сагден повернулась, бессильно увлекая за собой Вольфганга. Барри стоял на тротуаре и с улыбкой поигрывал, посверкивал ножом.

— До скорого, — сказал он им вслед, и миссис Сагден прибавила шаг, — до скорого.

«В оправе пропасти…»[62]

Догадка — расправляет правде крылья?

Примысленное к были — станет былью?…

Не просто «как-то», в точности вот так?!.[63]

Р. Браунинг

I

Женщина сидит и смотрит в широкое окно. Внизу — канал с его вонью, а если поднять взгляд, то над силуэтами домов громоздятся серо-стальные тучи и висит в прогале туч заходящее солнце. На вязкой поверхности канала извиваются длинные темно-зеленые косы водорослей; чиркают о воду резвые чайки, обретшие здесь приют от штормов Адриатики. Это приятно полноватая женщина в нарядном шелковом капоте, на шее — нитка жемчуга, на голове — изящный кружевной чепец. О ней известно многое с высокой вероятностью. У нее тонкие, чуть расплывшиеся черты лица; маленький поджатый рот с опущенными уголками, изящный нос, двойной подбородочек; в глазах застыла печаль, во всем облике неуловимое разочарование. Все это мы знаем из портретов, их несколько, более или менее достоверных. Послеполуденные часы она провела в постели; здоровье ее слабое, но она мчится очертя голову на веселые званые обеды, пикники, прочие занимательные сборища. Теперь же она посиживает у окна, или предположим, что посиживает, любым осенним днем, в любой из тех нескольких лет последней четверти прошлого века… Ей несут преданную службу три гондольера, домашний мастеровой, повар, горничная и судомойка; есть и собственная экономка. Еще она имеет дочь, молодую, на выданье, и мужа, который загадочно болен и проживает в Париже, она не в разводе с ним, лишь в разъезде. Дочери сейчас нет дома, — возможно, дочь отправилась к друзьям на веселый ужин, и мать с порога просила вернуться и вручила свой новый зонт с рукоятью в резных изображениях бабочек и сверчков. Глаз и сердце этой дамы лежат к хрупким, искусно исполненным изделиям, неспроста же говорили про нее, что она, пожалуй, променяет полотно Тинторетто на поставец с крошечными позолоченными бокальчиками. Она знает толк в моде: в этом сезоне украшают одежду чучелками колибри или других, более пугающих созданий — мышей, ящериц, жуков, мотыльков, — и вот она уже устраивает у себя бал, где каждый приглашенный обязан прицепить к платью вереницу птах или гирлянду бабочек на мантоньерку — «каков шик!». Комната, где она сидит, полна отделанных перламутром шкафчиков и поставцов, набитых под завязку разными затейливыми вещицами. Она — автор неопубликованной образцовой истории венецианской корабельной архитектуры. А также ряда ничем не примечательных стихотворений. Ни один из современников-сочинителей не вывел ее главным действующим лицом, зато на окраине повествования она возникает нередко, причем очерчена двумя-тремя резкими узнаваемыми штрихами. Она питает страсть к мопсам и пекинесам; и сейчас, в этот сумрачный день, у ног ее лежат в полном сборе, слегка похрапывают, как свойственно их породе: Фелиция, Тележка, Хабиб, Фисба[64] (допустим, такие у них клички). Она питает страсть к мятно-шоколадным помадкам; интересно, собачкам они тоже нравятся или собачки едят их из послушания? В одном рассказе она и обозначена этими тремя признаками — приятно полноватая, повелевает мопсами, угощает гостей мятными помадками. Генри Джеймс[65] — так принято считать — подумывал, не сделать ли ее главной героиней задуманного, но так и не воплощенного романа, — не собирался ли он пустить при этом в ход и таинственного мужа, превратив его в один из мнимо второстепенных джеймсовских образов, смутно и томительно значимых, электризующих атмосферу? Это ее личность, как полагают, Джеймс врисовал в канву «Писем Асперна», отдав ей роль вспомогательно-техническую: тип богатой американки, приятельницы рассказчика, не образ даже, скорей двигатель повествования; то, что сам писатель называл ficelle, ниточка, экономно связующая нас, читателей, с нужными людьми и бурным развитием событий. Она одолжила рассказчику свою гондолу. Она дама с большой душой. Будучи горячей поклонницей поэтического величия, она коллекционирует пряди волос, срезанные с виска знаменитых поэтов, и хранит затем благоговейно внутри медальонов из оникса. Она ожидает Роберта Браунинга. Привечать Браунинга в Венеции — такая у нее прекрасная забота вот уж несколько лет и в ближайшие годы. Это ее стараниями поставляются поэту лучшие постельные принадлежности, достаются отличные ванные, туалетные комнаты. Она, правда, пеняет ему на то, что слуги при нем не знают своего места и знать не собираются. Она посылает ему стопки отменной веницейской бумаги ручного изготовления (эти листки раздает он знакомцам — художникам и поэтам). Она выбирает для него серебряные подносики, на которые лягут визитные карточки, письма. Записывает все его необдуманные и обдуманные речения о пейзаже, атмосфере Венеции. Она смотрит теперь на чаек с интересом, который он в ней пробудил. «Не знаю, отчего в описаньях этого города не встретишь упоминания чаек; для меня они даже интереснее, чем голуби на площади Святого Марка». Так он сказал, и она записала его слова. А еще записала, что изредка он позволял ее дочери, «к вящему нашему удовольствию», угостить его чаем. «Обычно же поэт воздерживался от этого напитка, который полагал несколько варварским, по крайней мере если употреблять чай до ужина».

II

Милые, уважаемые покойницы, думает исследователь, вглядываясь в невнятные черточки на читальной плоскости аппарата для микрофильмов, притененной зеленым светозащитным кожухом. Или, может быть, он переворачивает побуревшие листки, целые пачки вежливых записок о том, что нечто получено, с благодарностью принято или по-прежнему ожидается с нетерпением. Эти пачки, наверное, сохранились в одной из шкатулок, которых у нее за жизнь было множество, изящных шкатулок с тоненькими сигарками, на инкрустированных перламутром восьмиугольных столиках. Или, может быть, перебирает драгоценные списки стихотворных отрывков, сделанные поэтом для альбомов автографов. Ученый по крохам собрал ее собственные словеса — из Канзаса и Кембриджа, из Флоренции, Венеции и Оксфорда, он прочел ее очерк о кружеве и заметку, в которой она велеречиво склонялась перед величием гения; он слыхал порхание младых юбок на празднествах, о которых давно нет помина. Он сподобился постоять более или менее на том самом месте в Азоло, где стояла она с поэтом в 1889 году, и отлетал при этом мыслями к первым размышлениям Браунинга об этом городке в 1838 году, к истребительным страстям гвельфов и гибеллинов,[66] под неукротимое стрекотание кузнечиков. Он видел, как ее кровь румянцем проступает в лице ее высокородной итальянской внучки, открывающей перед ним те дома, в которых отобедывал, читал стихи, вел беседы, с кем-то пикировался, погружался в воспоминания сам поэт. Приятно полноватая дама стала ученому по душе, не потому ли, что он теперь ее знает, сложил по кусочкам. «Вновь возвратил к жизни», так сказал бы, верно, сам Браунинг; собственно, Браунинг и сказал это, не обинуясь, в отношении своих римских убийц, пристрастных судей, девочки-жены, мудрого дряхлого папы Иннокентия XII, пылкого молодого священника, то есть всех, кого отыскал в своей знаменитой, ветхой, дышащей жизнью «Желтой книге»[67] или воссоздал из нее. Хорошему ученому тоже позволяется что-то воссоздавать, основываясь на гипотезах, только вот вымысел ему запрещен. Наш ученый думает, — не без оснований, — что его неустанный хрупкий объект исследований занимает в свои пятьдесят четыре года положение скрытой фигуры в любовной комбинации, будучи предметом — хотя и недогадливым — дремлющей страсти со стороны все еще красивого семидесятисемилетнего Браунинга. Ученый отмечает силу и стать, выразительные руки, прекрасную шапку белых волос героя. Отмечает вероятные чувства героини, не переходящие за грань возвышенного поклонения, удовольствие, с которым она касается — не живой плоти поэта, но памятных вещиц, доставшихся от него. В доказательство приводится известное стихотворение «Недогадливость», где поэт упрекает некую спутницу за «взгляд недогадливый»; все ее внимание поглощено характерной волнистой формой, которую принимают «самопосеявшиеся деревца» на «руинах стен», она пытается припомнить, кто подметил это первым, не Джон ли Рёскин?[68] — и попросту отказывается видеть «страсть дремлющую, ждущую лишь взгляда, / Чтоб жизнью расцвести…». И вот уже научно установленные факты принимают форму сюжета, не новый сенсационный оборот, а скорее дополнительный оттенок, вполне жизненно достоверный. Исследователь вглядывается в микрофильмы, в желтеющие буквы, вот сейчас вдруг мелькнет золотая пылинка, драгоценное волоконце, и все вместе разом сложится в заветный узор. В 1882 году поэт был в Альпах и после предполагавшейся поездки в гости к одной английской семье, проживавшей в Италии, должен был посетить Венецию. Там ждала его дама. В контексте этого сюжета — ждала понапрасну. «Печальное происшествие», приключившееся бог весть где, «случайное несчастье» вкупе с проливным дождем в Болонье, пишет ученый, протягивая дальше свою ниточку, — заставили поэта вернуться в Лондон. Возникала опасность охлаждения дружбы, пишет ученый, как будто волнуясь за даму в Венеции, а может, за поэта, а может, за собственную свою догадку.

III

Человек, полагал он всегда, в наибольшей мере является самим собой, когда остается одинешенек в своей комнате в гостинице. Если, конечно, не исчезает как личность вообще в тот же самый миг, как перестает быть охвачен другими сознаниями, как лишается опоры той привычной обстановки, которую создал по собственному устоявшемуся вкусу, как понимает, что лишен всех за жизнь благоприобретенных вещей. Ему нравилось странствовать, это изощряло дух. Комната была ему по нраву — на третьем этаже, в конце длинного коридора, с балконом прямо на огромный, уходящий под небеса первобытный ледник. Гостиница, так писал он, сидя за столом и слушая снежную тишину и такой панибратский звук колокольчика незримых, в хлеву топчущихся коров, «чрезвычайно хороша, имеет все возможные удобства, лишена недостатков». Путешествие сюда, в горы, впрочем, было не из легких: два часа в экипаже, а после еще семь часов непрерывных подъемов, карабканья на муле верхом. Письма он писал отчасти из долга перед обширным кругом жаждущих от него вестей — добрых знакомых, почитателей, — но более от желания вновь взять в руку перо, увидеть на бумаге чернильные крючки, загогулинки, вместившие в себя целый мир, гостиницу, мулов, эту райскую тишь и прохладу. Гостиница, конечно же, не безупречна. «Здешний почерк мой не вполне разборчив из-за комковатых чернил да царапающего пера». Завтра он отправится на прогулку. Четырех- или пятичасовую, вдоль склона горы. Неплохо для старика, старик еще хоть куда. От тряски на муле что-то, правда, сделалось с тазобедренными суставами, с длинными мышцами спины. В моем возрасте прислушиваешься к малейшему намеку на боль, словно он может стать началом последней, худшей боли, которая рано или поздно наступит… И вот так обе эти вещи разом происходили в его сознании: легкая озабоченность болью в мышцах, суставах и — одновременное ожидание облечения в свое личное «я». И впрямь, оно было как плащ, это «я», как накидка-невидимка, одевавшая его теплыми, уютными складками. Но порою оно представлялось потревоженным колодцем, чьи чернильные воды вдруг всколыхивались, вскипали и тут же успокаивались, становились черным, ясным зеркалом. Иногда же внутреннее «я» ему виделось чем-то вроде барочной домовой церкви-капеллы, угнездившейся в сердце современно-благоприличного, но маловыразительного дома.

Свое общественное «я» он тоже почитал. И сказать по чести, дивился тому, как это он сумел обзавестись столь удачным, налаженным вторым «я» — основательным, по-свойски обжившимся в мире, похожим на подобные «я» других людей. Когда совсем еще молодым человеком он обитал в южном пригороде Лондона, Камберуэлле, в родительском доме, пронизанном духом книжничества и евангелистского нонконфоризма, обитал затворником-набаловышем, прочитавшим всю уйму отцовских книг, то полагал почему-то, что все это будет не про него — званые обеды, салонная болтовня, большой мир. Но, конечно, мира ему хотелось, не напрасно же мир существует, и хотелось все познать. Своего отца — которого он любил — он описывал как человека обширных знаний, огромной начитанности, обладавшего великолепной памятью, но совершенно не сведущего в жизни. (По причине этой несведущести и пришлось отцу впоследствии, уже вдовцом преклонных лет, навсегда покинуть Англию из-за иска, связанного с нарушением обещания жениться и грозившего потерей собственности.) Отец с непревзойденным идеализмом освободил сына от бытовых забот, позволил служить искусству. Мой отец хотел, чтоб я делал в жизни лишь то, что мне нравится; но моего сына я бы лучше уберег от подобного воспитания.

Французские романисты не ведают о привычках высших английских сословий с их полной замкнутостью в себе. Он же видел эти привычки, всё приметил. «Я, кажется, знаю немало — по какой-то причине. Может быть, просто потому, что, кроме наблюденья за жизнью, никогда не был занят ничем?» Тем не менее он пожелал, чтобы собственный его сын приобрел настоящее занятие: мальчик, милый, но пустоватый, пребывал в отцовской непомерной, неуменьшаемой тени, не выказывая признаков призвания или тяги к какому-либо делу. Конечно, и это было вполне естественно, мальчик с удовольствием выходил в свет, в котором он сам вращался истово: посещал званые обеды, отдавал визиты (не уставая каждодневно удивляться этой своей общественной способности). Элизабет, конечно, пожелала бы, чтобы все было по-другому. Элизабет была великая поэтесса, принцесса, томившаяся в темнице, освобожденная, ставшая женой. Она обладала огромной нравственной силой, но в каких-то вещах была не слишком умна: чего стоили длинные локоны, которые она желала отпустить сыну, или ее беспочвенная вера в обетования, в фальшивые видения на спиритическом сеансе… Она тоже не знала реального мира, не понимала его важности. Как обмолвился он кому-то однажды в порыве откровенности: спознайся она хотя бы с одним новым человеком, как я спознался с многими, это научило бы ее жизни… если б она хотела узнать жизнь. Хотя сомнительно, чтобы она стала пачкать руки в научных целях. Его общественное «я» действовало как раз с научной целью, и если руки его теперь грязны, то ему будет легче легкого за минуту до встречи с нею как бы вымыть их начисто, с упованием. У него, разумеется, были разумные сомнения по поводу этого события, о котором он отважно писал в стихах, о шаге из этого мира — в иной мир: встает клок тумана в гортани, заволакивает дымкой лицо, хлопья снега ударяют в глаза… взрыв, боль и тут же — извлечение из боли в покой, в любящее объятие.[69] Время истины, неоспоримости пока еще не настало, но почему бы хоть изредка не пробовать увериться в спорном. Пришло время сомневаться, действительно, чем славен человек, как не сомнением? Трудно, однако, представить, каким образом все это цепкое самосознание, средоточие знаний, борений, любознательности и силы обратится в ничто. Что такое человек, что такое душа человека?

* * *

Декарт[70] считал, пометил он у себя на листке, что вместилищем души является эпифиз, шишковидная железа. Для такой трактовки имеется прекрасная причина — все прочие образования, связанные с нашим органом восприятия мира, — парные, а именно у нас два уха, два глаза и т. д., более того — две доли мозга. Декарт рассудил, что в каком-то месте нашего тела все разнообразные, сдвоенные впечатления должны объединяться в одно целое, прежде чем попасть в душу, ведь душа — единственна. Он частенько подумывал, не написать ли стихотворение о Декарте, как тот грезит в своей накаленной комнате-печке о мудрецах, о церквях, окутанных грозовой дымкой, и как мгновенно сводит весь мир к твердой целостности наблюдающего ума: cogito ergo sum.[71] Человек способен пробраться в сознание другого человека, в его тело, чувства, историю, может снова растолкать их — так гальваническая сила заставляет сокращаться мышцы лягушки. Хороший поэт может вселиться в сознание Декарта, во все эти куриозы с печкой, с ипохондрией, с любимым луковым супом в деревянных плошках, с какими-нибудь свиными рульками; и вновь в воспаленном сне возникнет образ дыни, которую предлагает философу некий мудрец, и вся эта диковинная утварь обращается вокруг обнаженного познающего когито, точно планеты вокруг Солнца в орарии. Лучшая часть мой жизни, сказал он себе, часть, в которую я жил наиболее остро и яро, была та, когда примерял я на себя личность другого человеческого существа, мужчины или женщины, ладился в нее проникнуть, заново изобретал ее, ловко и туго заполнял собою, как пальцы входят в перчатку. Это я был Калибан[72] с перепонками на ногах, барахтавшийся в изначальной тине; это я был безумец, и святой, и граф-убийца, и чувственный прелат; вдохновенный псалмопевец Давид — и угодливый медиум Сляк, коего наградил я для чего-то именем псалмопевца, Давид Сляк, не то иронии исполнясь, не то двусмысленности. Чертоги, в которых размещалась его отдельная личная сущность, звенели также голосами других сущностей, жаждавших воплощенья, подобно тому как рыдала толпа теней у глубокой ямы, вырытой мечом Одиссея, пожелавшего оживлять, вопрошать мертвецов. Томы отцовских энциклопедий в Камберуэлле были хранилищами бумажных жизней и обстоятельств, но также — могилами, яминами, откуда взывали бесплотные тени, причем каждая из теней была совершенно особой и по-своему замечательной. Набор взглядов, ограниченные временем воззрения на добро и зло, история ран и пристрастий, гардероб, еда и питье, любимый цветок, свет на серебристых рогах Монблана, на кристаллических зубцах, — все это соединилось, допустим, в одном точном месте, дав целую личность. А потом — разложилось. Я ж всё это, я их всех — ухватил и удерживаю, я даю им всем связность и новую жизнь, я и никто другой! Но что такое я? Разве не так же случайно объединились во мне: язык, его мерные ударенья и голосовые протяжки; некое ограниченное знание, мной почерпнутое из отцовской библиотеки; мои опыты жизни, мои самые заветные желания; моя битва с драконом и любовь; все мои неприязни; и два глаза, в меня льющие мой особый цветной мир; и слепая, пребывающая в темноте, очень крепкая, упругая, маленькая, всем единственная движущая суть — душа.

В итоге он этим скребущим гостиничным пером записал всего две или три мысли к стихотворению о Декарте, о его метафорическом орарии — беспомощных покамест. Но зато от писания пробудилось в нем жадное ликованье. Он добудет необходимые сведения, впитает их как губка, проберется, как гребешок, сквозь «Рассуждения о методе» и «Страсти души», изучит фламандские печки!.. Его личное «я» из дремы перешло в состояние лихорадочной деятельности. Он чувствовал, как у него участилось дыхание, как на загривке поднялись белые волоски. Человек устремленный, написал он однажды, способен изметнуть избыток своей души в поиске подходящего другого тела, прибавить свою личную сущность к иной личной сущности… приобрести сокровища несметные, нечто наполнить собою всецело, присвоить себе новые формы… В подобном состоянии человек — одно сплошное сердце и око, отверстое в жадном любопытстве, чтобы все творение, от прекрасного до уродливого, от низменного до велемудрого, было можно постигнуть. Восхитительным и неуклонным путем влеклись в своих орбитах самые дорогие, самые возлюбленные им создания. Вот кто были они.[73] Юная герцогиня, которая погибла из-за холодного себялюбия герцога Альфонсо, не желавшего смириться с тем, что радость Лукреции вызывают не только его знаки благосклонности, но и — в неменьшей мере — краса заката, ветка спелых вишен, белый мул, оседланный к прогулке… Арабский врач Каршиш, который, отличаясь немалой любознательностью по отношению к изделиям рук Божьих, дотошно описывает то хищную рысь, то голубоцветную огуречную траву, то поведение воскрешенного Лазаря… Псалмопевец Давид, радостный оттого, что сумел музыкой успокоить страсти в Сауле и вся природа, вся земля пребывает в ликовании; и Кристофер Смарт,[74] безумный гений, чья поэма «Песнь Давиду», подобная удивительной барочной часовне среди прескучного дома, отразила чудеса Божьего мира: китовью тушу средь соленых вод, перисто опушенные семянки виргинского ломоноса, жизненный образ тубероз… И наконец, сам воскресший Лазарь, бывший короткое время в присутствии Бога и в вечности; в стихах он возвратил Лазаря к жизни, придав ему эту особую черту, способность смотреть с живым и вместе безразличным любопытством на все на свете: на мула, обвешанного бутылями из тыквы, на смерть ребенка, на цветы в полях, любые пустяки, на кои глаза Лазаря взирают «в остолбененье восхищенном от их малости».

* * *

Он попытался нащупать, что же ему представляется, что же стоит за всем этим разнообразием, питающим любознание человека. А стоит там изощренный, необычайно плодовитый творец. Порой, вслушиваясь в тишину, наедине с собой, он слышал неравномерные, но бесконечно повторяющиеся удары морских волн о прибрежную гальку. Его тело было витой раковиной, словно из тонкого фарфора, неведомо каким образом сделанной, в нем жил этот рев и плеск морской. А еще — движение луны, правящей приливами, и движение планет по некруговым своим орбитам. Гораздо чаще его безумно-хитроумному внутреннему зрению виделись, как будто сквозь увеличительное стекло, крохотные перемещения частиц плоти и крови. Острая боль превратилась в дергающую и тянущую в правом подреберье, как он того и опасался, как он и знал, в печени. Печень издревле использовалась в гаданиях, вавилоняне полагали, что еще дымящаяся, ярко-глянцевая печень и есть вместилище души; его собственная печень, кажется, взбунтовалась, словно таинственно сведалась с крюком, на который подвешивают за ребро душу Инаны в шумерской легенде. И не менее таинственно все это связано с внутренним глазом, который помещается или, может, не помещается в шишковидной железе, которую полагал жилищем души Декарт. Человек, подумал он, измерил тайны гудочков и свисточков своего организма не лучше, чем основания Земли или природу смерчей. Был у него секретный принцип: вкладывать свое истинное мнение в уста отпетых лжецов; и, в частности, не кому иному, как Давиду Сляку, «медиуму» — еще одному не вполне честному воскрешателю душ, умевшему также наполнять плотью перчатки во время спиритического сеанса, — поручил он высказать мысль о мельчайшей разумной сущности, близкую к собственной его мысли. «Великое — не состоит ли в малом? — вот что говорит у него мистер Сляк. — А малое, все больше уменьшаясь, / Не явит ли нам Бога?»

Не то же ль Имя встанет за амебой —

Созданием-желудочком простейшим,

Что разом — сердце, рот, живот и ножки —

Живет и чувствует… Сильней же упрости —

Как жизни чувствующей в нем не станет.[75]

«Да, ежели пойти еще дальше, вглубь, так глубоко, как заблагорассудится и как настаивает мой Давид Сляк, — писал он, — то найдешь там (и в это верую уже я!) творящий разум, действующий как материя, но не производный от материи. Будучи запущенными, шары находятся в движении, соударяются друг о друга и могут разбегаться по столу в самых разных направлениях; но я верю в кий, чей удар направляет рука». Весь мир возвещает одно Имя, как подлинно ведал истинный Давид; весь мир, включая даже больные воспаленные клеточки моего тела. В самой глубине — что-то простое, нераздельное, безразлично-разумное, живоносное!

Мое самое истинное, лучшее состояние — это когда я приближаюсь…"

* * *

Она положила ладонь на ручку двери и вошла без стука. В комнате было темно, но как-то слегка, дымчато-темно; занавеси не задернуты, и окна — парой смутных, освещенных звездами отверстий. Всюду вещи, на стул небрежно брошена накидка, на полу дорожный баул; за письменным столом что-то непонятное, горбатое, к ней спиной, с серебристым венчиком, ее брат. "Ты работаешь? — сказала она. — Прости, не буду мешать… — И тут же: — Роберт, нельзя писать в темноте, это вредно для глаз". Он встряхнулся всем сильным своим телом, точно большой тюлень, поднявшийся из глубин, и глаза его, темные впадины под кудлатыми бровями, невидяще повернулись в ее сторону. "Я не хотела тебе мешать", — снова сказала она, терпеливо ожидая, когда он вернется в страну живых. "Ты и не мешаешь, дорогая Сарианна,[76] — мягко проговорил он. — Я немного задумался о Декарте. И наверное, давно уж пора ужинать". Они пошли по коридору, мимо слуги, разносящего свечи. "Там ждет одна дама, — сказала Сарианна извиняющимся тоном, — на голове у нее целый птичий вольер… Она обожает твои стихи и желает поступить в Общество почитателей Браунинга".[77] — "Il me semble que ce genre de chose frise le ridicule",[78] — прорычал он; она же улыбалась в душе, зная, что, будучи представлен ужасной миссис Миллер, он будет сама вежливость и приятность.

* * *

И действительно, на следующий день на террасе гостиницы он вполне чарующе беседовал с миссис Миллер, облаченной в корсет и турнюр. Поклонница просила написать что-нибудь в ее именинном альбоме, который почтили уже своими записями сэр Лейтон и Томас Троллоп;[79] ее умилило, что он не мог вспомнить, на какой из двух дней полагается его точный день рождения — 7 или 9 мая, и пришлось отнестись к Сарианне, та, конечно же, знала. Он успел разжиться чернилами получше и сделал теперь список подходящего стихотворения, как имел обыкновение, микроскопическим почерком: "О некоей звезде мне лишь известно…"[80] — и прибавил с обезоруживающей улыбкой: "Ну вот, всегда я всем пишу одно и то же; разница только в размере букв. Надо мне быть изобретательнее". Миссис Миллер была в полном восторге. "У вас, должно быть, изумительно отчетливое зрение!" — проговорила она воодушевленно, тут же скрывая под надушенной кожаной обложкой "Мою звезду" и предшествовавшую запись в венке акварельных фиалок. Шляпа миссис Миллер была поистине величественна: вкруг тульи шли прицепленные крылья настоящих птиц; поэт принялся с восхищением, подробно расспрашивать о смысле этой композиции, где сова, ястреб, сойка и ласточки как бы окружали целое чучело голубки на возвышении. Завязался живой разговор, в котором проявились отменные знания поэта о парижских журналах моды и причудах тамошних модисток. Его общественное "я" обладало в своем роде той же всеядной и несколько безразличной любознательностью, что отличала его героев — покойную герцогиню, Каршиша, Лазаря и Кристофера Смарта. Ему невдомек было, какое раздражение вызывала эта его черта у Генри Джеймса, который нарек ее буржуазной и чье вымышленное альтер эго — рассказчик — признавался, что чувствовал отчаяние от того, как поэт "любит один предмет — по крайней мере, на взгляд наблюдателя — точно так же, как любой другой". К женщинам обращался он в той же манере, что и к мужчинам, жаловался этот глубоко обиженный повествователь; со всеми мужчинами толковал на одинаковой ноге, не делая разницы между умным и посредственным собеседником. Был он шумен, жизнерадостен, словообилен. Мнения, которые он высказывал, были неизменно благоразумны, истинные же его представления пребывали в полной тайне от окружающих. Компанией неотвязной миссис Миллер он казался вполне доволен, принялся рассказывать о предполагаемой поездке в гости к семейству Фишвик, которое поселилось на время в Апеннинах. Заслышав слово "Апеннины", миссис Миллер усиленно закивала птичьей своей шляпой и немедля продекламировала выразительно, чуть подвывая:

Всех в мире замок мне милей —

В оправе пропасти, камней

Средь острых, в ветре апеннинском.[81]

"Именно", — подтвердил старик благодушно-невозмутимо, потягивая портвейн и глядя на дальние горы; Сарианна же украдкой посматривала на него, зная: он предубежден против этой пробной поездки в Апеннины, ведь ни разу со смерти жены он не отваживался подобраться так близко к городу, где они были счастливы вместе и в который он заказал себе ступить еще хоть раз. Вилла Фишвиков, впрочем, располагалась в отдаленной окрестности города, в некой горной деревне, которая не посещалась в ту счастливую пору. Он решил, что попробует одолеть крутой подъем, как попробовал одолеть этот. Ему необходимо было чувствовать себя несгибаемым, неустрашимым. В неустрашимости заключалось его представление о себе. Он и правда ничего не страшится, подумала Сарианна с любовью. "А потом мы отправимся в Венецию, — говорил поэт даме в птичьей шляпе, — там проживают наши добрые друзья, да и множество дорогих воспоминаний, знаете ли. Я не прочь бы умереть в Венеции. Когда выйдет мое время".

IV

"Как-то ему о нас рассудится?" — задумчиво спросила мисс Джулиана Фишвик, подразумевая ожидаемого вскоре Роберта Браунинга, но в действительности более волнуясь о том, как уже рассудилось — о семействе Фишвик, обо всем укладе их жизни на вилле "Коломба" — мистеру Джошуа Риделлу. Вилла "Коломба" прилепилась на полке величественного утеса; лужайка перед домом, неровная, поросла дроком; комнаты имели мощеные полы; мебель была самая что ни есть тяжелая и старинная. Среди обитателей небольшого поместья Джулиана была, пожалуй, единственной, кого не в шутку занимало, как оценивают люди друг друга; прочие же были для этого слишком взрослыми, праздными либо, напротив, слишком молодыми и прыткими, поглощенными затейливой игрой или погоней за личными открытиями. Джошуа Риделл отозвался с полной правдивостью, что находит их всех пленительными, равно как и самое место, и поэтому ничуть не сомневается, что мистер Браунинг также придет в восторг. Джошуа был другом Тома, брата Джулианы. Оба были студентами в Бейлиол-колледже,[82] изучали греков и римлян. Отец Джошуа служил настоятелем собора Святого Павла в Лондоне. У себя дома Джошуа вел жизнь размеренную и осмотрительную, будучи единственным ребенком, от кого ждали многого. Он и сам от себя много ждал, хотя и не в том роде карьеры, на который уповали его родители, воображавшие его адвокатом-барристером, или судьей, или членом палаты общин. Он же чаял стать великим художником — совершить в живописи что-то доселе невиданное, дающее власть над сердцами. Он уверен был, что, когда оно придет, он его непременно узнает, только надо прежде понять, в чем именно оно может заключаться и как его достичь углем и кистью. В настоящее время, весь захваченный этой блистательной, но смутной грезой, жил он в сладко-томительном устремлении, порыве. Своим сокровенным он не делился ни с кем, уж во всяком случае не с Томом, с которым, впрочем, как это ни странно, он сообща предавался обычным проказам и розыгрышам. Что же до общей, непринужденной и даже какой-то шаловливой атмосферы, царившей в семье Тома, Джошуа был совершенно к ней не привычен.

* * *

Сейчас он делал набросок с Джулианы. Она сидела в своем розовом муслиновом платье на краю чаши источника. В чашу, подернутую пузырьками, неутомимо-усмешливо текла вода из расселины небольшой скалы. Это был "нижний источник", самый отдаленный от дома, располагавшийся на неровной, поросшей косматой травой лужайке, где также стоял древний, из камня вытесанный стол с каменными же креслами. Над местом исхода источника кто-то вырезал на скале круглый, наподобие солнца, плоский лик, безмятежно улыбавшийся, да две воздетые руки с плоскими ладонями, как бы рвущиеся из камня или повисшие в камне. Никто не знал, сколько этому изделию времени. В "верхнем" саду, с его клумбами и более медленно точившимся, в свинцовые трубы забранным источником, была также колонна или герма, увенчанная головой, в точности схожей с теми, провозгласил Соломон Фишвик, которые венчают собой человекоподобные погребальные урны этрусков. Джошуа успел не раз уж зарисовать все эти куриозы. Живое лицо Джулианы в легкой тени соломенной шляпки оказалось трудным, по-иному трудным предметом. Это лицо, состоявшее из мягких и вместе цельногладких тканей юной плоти, без выраженных костей, запечатлеть весьма сложно. Белесые брови совершенно не выступали на лбу; глаза не обозначались сенью длинных ресниц, лишь коротенькая серебристо-белая их бахрома прерывчато — то тут, то там — ловила солнечный свет. Верхняя губка чуть поднята кверху, и рот всегда слегка приоткрыт; выражение мягкого вопроса, не требующего настойчиво ответа, словно застыло в облике. Словом, чрезвычайно приятное лицо без ярко выраженных свойств. Как изобразить свинцовым карандашом мягкость, юность, саму приятность? Рукам ее очень подошло бы заключать в себе нечто обильное: ветку с яблоками, розы, пшеничный сноп. Пока же ее маленькие ладони были пусты, она неловко сжимала и разжимала пальчиками розовую ткань юбок.

* * *

Джулиана более привыкла разглядывать других, чем находиться под чьим-нибудь взглядом. Она находила себя не слишком хорошенькой, но и не дурнушкой — уж во всяком случае, без карикатурности. Тело ее, однако, будто бы нарочно не задалось по тогдашним новейшим меркам красоты, требовавшим вытянутости, немалого роста, внушительной груди, плоского живота, осанистости. Была она коротенькая и круглая, хотя и с довольно стройной талией; корсетов она ужасно не любила, да и какие могли быть корсеты знойным итальянским летом? Так что ей приходилось отдавать себе отчет в складочках, дольках и колбасках, которыми она снабжена в тех местах, где охотней бы обошлась без них. Она знала, что у нее стройные лодыжки и запястья, а чулки у нее были чудесного нежно-розового цвета, с вышитыми на них перламутровыми ракушками. Ее старшая сестра Аннабел, находившаяся сейчас в гостях в Венеции, была признанная красавица, за ней ухаживали кавалеры, и определенно ценны были ее советы по поводу дерзких маленьких шляпок. Джулиана с некоторых пор стала думать, что ей будет нелегко найти себе мужа. Она слишком малопримечательна. Она начала опасаться, что из старшей сестры, опекающей младших сестер и братца, сама она может превратиться в полезную тетушку. Она прекрасно умела обходиться с детьми. Играла, возилась с ними, усмиряла, утешала, вытирала носы, но непрестанно хотела иметь что-то совсем свое — место, мысли, тишину, — свое, и более ничье. Ей уже не верилось, что она когда-нибудь обретет подобное. Она обожала жизненные удобства и отличалась практичностью. Эти качества оказались неоценимыми при переезде всей большой их семьи из раскаленной Флоренции в эту ветреную и солнечную садовую обитель, когда нужно было придумать, как устроить все добро и личную движимость в два тяжеленных, карабкающихся в гору воза. Уместить нужно было все: ванночки и рыбоварки, подушечки для сидения и формы для желе, а заодно собак и кошек, птичьи клетки и кукольный домик… Сама она сидела в детском обозе, с няней старших детей, с няней малышки и само́й беспокойной детворой; Том и Джошуа поехали в переднем экипаже с родителями; прислуга, английская и итальянская, тащилась в самом заднем возу. На жарком этом кожаном сиденье она была прижата с одной стороны тугими крахмальными юбками няни, с другой — в бок ей впивались острые, сцепленные, вечно враждующие локти и коленки Артура и Гвендолен, бившихся друг с дружкой за воздух и за пространство. Когда совсем крутым сделался подъем, подпрягли запасных мулов по прозванию trapeli, или пристяжные, при каждом был особый погонщик, принимавшийся охать и кашлять на загибах дороги, все круче берущей в гору; мужчины сошли и шагали, точно на прогулке, обок экипажей, в то время как умные лошади нарочно сами себя одерживали, отваливались назад, вбок, в хомуты, оставляя всю тяжелую работу мулам. Посчитавши примерными терпеливые усилия этих последних, Джулиана скормила им по прибытии на виллу весь свой запас яблок…

Она благоговела, едва ли не трепетала перед Джошуа, но, конечно, не перед Томом, который, по своему обыкновению, добродушно над ней подшучивал. Зато Джошуа разговаривал с ней так серьезно и учтиво, будто ее познания о Горации и Рёскине не уступали Томовым; сразу видно было, что он никогда не имел дела с сестрами, да и с барышнями, вероятнее всего, знался мало. В детстве она чуточку выучилась латыни и греческому от отца, благодаря гувернантке знала по-французски и по-итальянски, умела шить, рисовать, показывать страны на картах полушарий: сейчас она передавала знанья Гвендолен, Артуру и малышке Эдит. Большой пользы в науках она, впрочем, не находила: не то чтоб они не питали ума, но были мертвы, отвлечены от жизни, как перья, украшающие шляпку, отвлечены от живых птиц. А вот для Джошуа в науках, как она поняла, и заключалась жизнь. Держался он непроницаемо и словно холодновато, но чувства его и мысли обнаружились вдруг в некий день, когда, еще до большого странствия на виллу "Коломба", они отправились из Флоренции на прогулку в деревню Валломброза. Сильное впечатление сделали на него живописные, плавно-крутобокие тосканские холмы с их глубокими разлогами, сплошь одетые в темно-зеленые кущи каштанов. "Это же и есть этрурийская дубрава Валломброзы, о которой сказано у Мильтона! — воскликнул Джошуа. — Те самые листы "высоких кущ, что сводами сомкнулись"! — И прибавил: — Уже сейчас, летом, можно угадать, как угадал Вордсворт, что эти листья, сброшенные осенью, по слову Мильтона, густо усыплют ложи ручьев.[83] Это с ними сравниваются души умерших у Вергилия и сраженные падшие ангелы в "Потерянном рае"!" Она посмотрела на каштаны и впервые увидела в них что-то новое… Каштановые рощи одевают и здешние горы. Для крестьян это источник пропитания: дома их имеют под крышей особую камору для сушки каштанов, крестьянские жены толкут каштаны в муку в каменных ступках.

Когда они только ворвались в дом на вилле под радостное чириканье детей и под неодобрительное хмыканье своего же повара и не нашли поначалу ничего, кроме обширной, прохладной и гулкой пустоты между толстенными стенами с их зарешеченными оконцами-бойницами, она в тревоге посмотрела на Джошуа. (Дети между тем вопили: "А где ж стол со стульями?") В нише над великанским, напоминавшим вход в пещеру очагом Джошуа успел отыскать исполинские песочные часы и молвил усмешливо: "Мы, верно, попали в другое время, золотое Сатурново время".[84] Оказалось, что предметы современного быта существуют на втором этаже, хотя повар и принялся жаловаться на дряхлые заржавелые чугунки, на доисторический вращающийся вертел с храповым механизмом, более напоминавший дьявольское орудие пыток. Все в доме было массивным и старинным: дубовые столы с целым лесом ножек-стволов, огромные стулья с кожаными спинками, напоминавшие трон, кровати с тяжелыми золочеными занавесями, сундуки с причудливой резьбой и резными лапами, ни за что бы на свете даже не приподнять такой сундук; это, стало быть, гробницы для любопытных девчонок, тут же пошутил ее брат. "Дом для богов-гигантов",[85] — сказал легким тоном Джошуа, от которого не ускользнуло ни любопытство ее, ни беспокойство. Он указал ей на грубые кованые ручки ключей: "Видите ли, мы находимся явно не в девятнадцатом веке!" На стенах гостиной красовался ряд портретов, все до одного странно похожие люди в серебристых париках, темноглазые и суровые. В спальне Джошуа висела картина, отвратительная и могущая внушить испуг: фрукты и цветы, особо расположенные, составляли некое диковинное человеческое существо, хребет был из ананасов, округлые формы — из дынь, очи же взирали из страстоцветов.[86] "А вот это, — со значением произнесла Джулиана, — непременно придется по нраву мистеру Браунингу, он не равнодушен к вещам карикатурным, причудливым". О семейных портретах в гостиной Том заметил, что их похожесть заставляет заподозрить в художнике недостаток мастерства. "Догадка недурна, — живо отозвался Джошуа, — но я бы не исключал возможного семейного сходства. Или еще бывает: иной живописец, сколько ни старайся, всегда изображает свою лишь наружность. Я знаю двух или трех портретистов, кому это свойственно". И вот теперь, сидя на краю чаши источника и видя, как он хмурится над рисунком — посмотрит, поправит что-то, то насупится, то опять поведет своим карандашиком, — она вдруг подумала: не могло бы случиться так, что ее невнятные, малопримечательные черты вдруг, непостижимым способом, превратились в черты его лица, одушевленного и пригожего? В его облике, легкой смуглости ей мерещилось что-то небрежно-цыганское, но, однако же, он привык весьма заботиться о своей внешности, и было в этом некое противоречие. Здесь, в горах, он одет был в просторный жакет, на шею повязывал шелковый платок, но, пожалуй, узлом слишком ровным. Ростом он был меньше Тома и худощавее.

Джошуа отделывал уголок рта Джулианы. Для этой самой нежной кожи взял он другой, мягкий серебряный карандаш-проволочку, потому что ему хотелось не выразить, скупо и резко, сходство, но передать всю подкожную крепкость щеки, подбородка. Он еще раньше нанес точные круги и овалы всей головы и полей шляпки, и сбегающую вниз кривую косы, уложенной крендельком на шее под затылком, и ушную раковину, и все плоскости широкого спокойного лба. Тень, бросаемая окружностью шляпки на кожу, представляла еще одну приятную, хотя и нелегкую задачу в отношении тона и штриха. Он работал мелкими круговыми движениями, как будто выщупывая своим карандашиком темноватые впадинки и одновременно замечая крошечные блики света, сиявшие на краешке губы или кончике подбородка, оставлял здесь бумагу нетронуто-белой, мерцать. Пухловатое место под горлом он чуть, ласково тронул грифельной полутенью, такое оно было податливое, упругое.

— Жалко, — сказала Джулиана, — что мне не видать.

— Только когда будет готово!

Казалось, что он будто касается ее лица, извлекая на свет из разметочной паутины серебристые очертания, формы. Правая рука его повисла над местом, где должен явиться нос, выкруглила ноздрю, обозначила крыло носа. Стоит только дать темного там, где должен быть свет, и все будет испорчено. Одинаковых художников не бывает, у каждого особая мета, словно оттиснулся на картине большой палец. За головою у девушки Джошуа решил изобразить краешек, один лишь шероховатый краешек плосколицего солнечного изваяния.

Джулиана сидела тихо. Ее беспокойство о приезде Роберта Браунинга посреди тяжеловесной обстановки нескладного временного жилища улеглось. Осторожно-пытливый карандаш Джошуа меж тем подобрался к области глаз. Глаза заключали в себе трудность особенную. Сперва их надо вылепить в целостности, а уж потом, уловив тонкий спор в них света и тени, исчислив светотень, наделить их жизнью. Ему довелось изучать удивительные глаза, написанные Рембрандтом ван Рейном: тончайшее, точнейшее движение — в две щетинки, в один волосок — кончика кисти, здесь упала зернинка алого, тут легло пунцовое волоконце, и вдруг из этой тонкой пестрой лепнины выглядывает душа.

— Посмотрите, пожалуйста, на меня, — обратился он к Джулиане, — посмотрите, вот так, не двигайтесь!

Кончик его карандаша застыл в задумчивости, Джулиана подняла глаза к свету, невольно моргнув, и зрачки ее в зеленоватом венчике радужки съежились. Она не хотела смотреть на него прямо, в этом было что-то против естества, хотя в его изучающем взгляде, будто снимавшем мерку с ее лица, чтоб перенести на бумагу, не было ничего предосудительного. К ее шее прихлынула густо кровь, горячим румянцем прокатилась по подбородку, по ровностям и выпуклостям щек. Подступили слезы, непрошеные и беспричинные. Джошуа заметил эту краску, прихлынувшую к лицу, и внезапную поволоку и перестал гладить бумагу карандашиком. Глаза их встретились. Какая же сложная это штука, встреча глаз, в потревоженном воздухе меж двумя неподвижными лицами, заставляющая сердце забиться и погнать кровь быстрее по жилам, подымающая волоски на запястье. Сразу делается понятно, подумал Джошуа, отчего поэты пишут о стрелах, о бросаемых абордажных крючьях. Он промолвил:

— Как же странно — посмотреть в конце концов на кого-то и увидеть, как другая душа тебе смотрит навстречу. Можно ль передать это карандашом? И откуда мы узнаём, что узрели друг друга?

Джулиана ничего не ответила, только покраснела еще гуще, еще пунцовей, до корней волос, что укрыты под шляпкой; и одна крупная слезинка перевалилась за кромку нижних ресниц, чью влажную серебристость так старался передать Джошуа.

— Эх, Джулиана. Не нужно плакать. Ну, пожалуйста. Я теперь же перестану…

— Нет, извольте рисовать. Какая я глупая. Я не привычна, чтоб глядели на меня так пристально.

— Приятно смотреть на красоту, — сказал Джошуа, сравнивая живые, переменчивые цвета ее лица со своей уравновешенной попыткой изваять это лицо из серо-серебристых оттенков.

Он отложил рисунок и кончиком чистого платка коснулся слезинки у нее на щеке. Жужжали, гудели в саду насекомые, лепетала вода; он почему-то сознавал себя внутри очарованного круга этого сада — и во все то время, что рисовал, и теперь; он повел взглядом вниз: под тугим розовым муслином — щедрые, округлые груди. Все было частью чего-то единого и живого: теплый камень, вода, косматая трава, розовый шелковый водоворот, юное обеспокоенное лицо. Он прикрыл своими руками две ручки, встрепенувшиеся у нее на коленях, как двух пташек.

— Я встревожил вас, Джулиана. И корю себя за это. У меня не было умысла.

— Не хочу, чтобы вы себя корили, — отвечала она тихо, но внятно.

— Тогда взгляните на меня еще раз. — Это словно кто-то молвил за него; а дальше случилось то самое, напасть ("Едва взглянули — как уже влюбились", — подсказал ему голос из комедии Шекспира[87]); эта напасть была восхитительной, неодолимой и тревожной. — Пожалуйста, взгляните на меня, Джулиана. Часто ли мы смотрим по-настоящему друг на друга?

Она раньше, бывало, поглядывала на него — незаметно, украдкой. Теперь же никак не могла собраться с духом. И поэтому совершенно естественным для него оказалось положить свои руки ей на мягкие, кругло-покатые плечи и пробраться лицом на самое что ни есть короткое время под поля ее шляпки и теплыми губами коснуться ее губ, как до этого касался он их на расстоянии карандашиком. Джулиане же сделалось слышно, как завертелось, заворочалось море, море собственной ее жизни.

— Джулиана, — проговорил он, — Джулиана, Джулиана. — И тут же, согретый улыбкой солнечного изваяния и как если бы наущал его некий дух, genius loci этого травистого места, прибавил: — Джулиана — это имя некой госпожи в одном из любимых мною стихотворений. Может быть, вы знаете? Писано Эндрю Марвеллом[88] и зовется "Песнь косца". Это жалоба косца Дамона.

Джулиана отвечала, что не знает, но хотела бы услышать это стихотворение. Джошуа прочел:

Моим умом я обнимал

Лугов зеленых свеж овал,

В зерцало гладких этих трав

Смотрелся, мысль мою ж узнав,

Как Джулиана вдруг пришла:

Меня — как я траву — в полон, в полон взяла.

— Она была недобрая, — сказала Джулиана.

— Нам неведомо, кто она была и какая, — отозвался Джошуа. — Лишь ведомо, как действовала на косца.

Он сжал осторожно ее пальчики, пальчики ответили на пожатие. И тут же на дорожку под деревьями шумно выметнулись дети, вопя о походе в деревню.

* * *

Джулиана не сомневалась в том, что произошло. Это была любовь. Любовь, которая расцветает внезапным цветком или сражает как молния, как клюв хищной птицы; такой она описана в романах и поэмах, такой — может быть, благостной или, может, ненасытной, но неизменно действующей стремительно — представала она в жизненных историях, полнивших слух, такой разыгрывалась в ее воображении; более того, соответствовала ее естественным нравственным ожиданиям. Любовь приходила ко всем, кто не был недотрогой или излишне набожной. О себе она почему-то предполагала, что ее любовь, когда явится, окажется угрюмой и невзаимной, не готова была к стихам и поцелуям. В эту ночь она спала неспокойно, ворочалась на пыльном подголовнике, между грубыми простынями, объятая смутным пламенем, странной возвышенной мечтой, совершенно не умеющая пока переживать счастье.

Джошуа был не столь уверен в случившемся. Он также пылал этой ночью, но менее смутно — как ему и положено было пылать, сбив и скомкав постель, весь в болезненном напряжении. Он, конечно же, узнал старого херувима и назвал настоящим именем, тем же, что и Джулиана, назвал без увиливания, не роняя ни своего, ни ее достоинства мыслью примитивно-похотливой. Он вновь и вновь благоговейно перебирал в свежей памяти каждую подробность: розовый шелк, доверчивые, наполнившиеся вдруг слезами глаза, жилку, бьющуюся в прозрачном виске, мягкие уста — все, что открылось его пытливому карандашу. Но, в отличие от Джулианы, он пребывал уже под игом иного духа; ему было привычно подстраивать тело и душу под бившиеся властно волны другого внутреннего закона. Он чувствовал свою обязанность в первую очередь перед зеленым пустынным окаемом, который до сих пор прочно облегал остров его первобытной невинности. Да, теперь он желал, он любил; но довольно ли велико его желание, его любовь? Не повел ли он себя непреднамеренно бесчестно к этому юному созданию, нынче ставшему для него самым дорогим в целом мире, одетому светом, теплом, обаянием, сулившему сердечную привязанность? Ему было двадцать лет. Не имея достаточно опыта, пребывал он в смятении. И вот наконец он себе положил, что завтра будет делать то, что намеревался сделать уже какое-то время: покинет дом чуть свет и отправится в одиночестве еще выше на гору, чтобы произвести кой-какие наброски или даже попробовать писать красками. Он должен увидеть землю за пределом человеческого обитания. Джулиане же он так и объяснит — и она, разумеется, все поймет; ведь он скажет ей одну только правду, настоящую честную правду о том, что ему нужно удалиться.

* * *

Он поднялся чрезвычайно рано и пошел на кухню поклянчить у повара походный припас — цыпленка с хлебом, фляжку вина. Джанни послали седлать мула, на котором ехать можно до деревни Луккьо, что виднелась прилепленная к крутому склону противоположной горы. Еще только начинало светать, но Джулиана уже не спала; он повстречал ее в темном коридоре.

— Я хочу подняться на верхушку утеса, написать вид, — сказал он. — Давно имел такое намерение. — И прибавил: — Нам нужно немного поразмыслить. Я подымусь на гору, подумаю там как следует. Понимаете? Мы с вами увидимся… мы ведь поговорим еще — когда я вернусь?…

Она могла бы ответить: мне нету дела до того, подыметесь вы на гору или останетесь тут. Но она была честна и сказала:

— Да, я буду ждать вас, смотреть на дорогу.

— Джулиана… — только и вымолвил он, — ах, Джулиана.

* * *

Мул оскользчивой поступью шел по камням. Дорога была мощеной, но весьма-таки негладкой: часть камней поднялась и торчала, как неровные зубы. Джанни вышагивал позади молча, с невозмутимым видом. Дорога под сенью каштанов вела все вверх и вверх, поначалу плавными кругами, затем сделалась еще более крутой и неровной и бросалась поворотами то вправо, то влево. Солнце подымалось. Из холодной тени мул выступал на белый ослепительный свет и нырял снова в тень. Жаркий камень страшно горяч, подумал Джошуа, а холодный — отменно холоден. Он слышал запах и того и другого камня, а еще — потного, теплого мохнатого мула и до глянца потертой старинной кожаной упряжи. Он внимательно взглядывал в даль — то назад, то вперед, — на реку, чье русло, прорезанное в камне, змеилось между могучими столпами Апеннин. Небо, такое итальянское, было в этот час ясно-белым и пустым, не мерцало еще покуда ослепительно. Он знал из книг названия горных окрестностей: Либро Аперто (Открытая Книга), Прато-Фьорито (Узорчатый луг), Монте-Пеллегрино (Паломничья гора), эта последняя поросла серебристыми съедобными колючками, и жили на ней некогда отшельники, основавшие на том свое пропитание. Он, как и многие его современники, думал о горах с благоговением и любопытством, и лучше всех это чувство, мысли и настроение выразил Джон Рёскин, который увидел горы, пожалуй, так ясно, как никто другой, и провозгласил, что в ясности этого видения заключены истина, добродетель, настоящее искусство — нераздельные и неслиянные. Горы — кости земли, писал Рёскин. "Однако существует разница между тем, как существует земля и как существует живое создание: напрягаясь, конечности являют кости и сухожилия под одеждой плоти, земля же, действуя, вовсе сбрасывает плоть, и кости-горы выходят наружу". Повторяя эти слова Рёскина, Джошуа приметил, как под тонкой кожей работают подвижные суставы, узлы сухожилий у основания шеи мула, и тут же вспомнил, сначала умом, а потом уже и с живым чувством, как искал кость под круглой щекой Джулианы. Рёскин был геолог. Его представления об идеальной живописи основывались на сложном анализе отношений воды и суши: как вода кроила и перекраивала сушу, сдвигая с места извечные холмы, как образовывались распады с их отвесными пропастями… Для юного Джошуа было подлинным откровением прочесть у Рёскина в "Современных художниках" о том, сколь юн еще интерес человечества к этим древним формам земной поверхности. Эллины воспринимали горы всего лишь как препятствие или помеху приключениям богов и героев; человек Средневековья в целом недолюбливал все дикое, необузданное, предпочитая порядок и возделанность, с удовольствием променяв дикие леса и мрачные утесы на веселые сады со шпалерами и беседками. Джон Рёскин восхитился бы — такими средневековыми — именами крутых возвышенностей, меж которых тащился на муле Джошуа: Открытая Книга, Узорчатый луг, Паломничья гора, — все они словно пришли в XIX век прямиком из Данте. Рёскин описал современное искусство пейзажа несколько уничижительно — как "служение серым тучам". Средневековый глаз купался в устойчивости, определенности, в небесном свечении, современные же люди словно упиваются сумерками, переменчивым сумеречным светом. Наше время, язвил Рёскин, и Джошуа с радостным вниманием вслушался в эти слова, это и есть настоящий Темный век,[89] когда все вокруг словно подернуто копотью и над всеми красками господствует жженая умбра. Джошуа прежде не чувствовал глазом необходимости яркости и цвета, покуда не попал впервые сюда, на юг, — хотя ум его воспламенили еще раньше диатрибы Рёскина против викторианской уродливой тьмы, царившей во всем: в одежде, в манерах, в дымящих машинах и фабричных трубах, в грозовых тучах и сумеречных гротах на картинах…

Правда, вот недавно в Париже увидал он нечто, сулившее перемену, и речь была не о жажде яркости, но о новом взгляде на такие вещи, как устойчивость, определенность, на само свечение и свет. Это нечто, пожалуй, помогло бы ему верно написать мягкую волну розового шелкового платья Джулианы… он вспомнил об этом платье, когда дорога сделала еще один загиб и он вдруг снова узрел домики их деревни, но уже на склоне противоположной горы, державшиеся там будто чудом (так вцепляются, с половиной своих корней на воздухе, терновые кусты). Все дело в цветовом отношении кожи и шелковой ткани, у них очевидный родственный тон, но есть и независимый тон, их соединяющий: в розовом живет голубизна… она берется от жилки на запястье, на виске, на веке, такое еле уловимое голубое мерцание… тоненькие волоконца… Горячее седло шевельнулось под ним: мул вздохнул; вздохнул и человек. Джанни сказал: "Lucchio, unamezz’ora", значит до Луккьо еще полчаса хода. Белый раскаленный воздух отдавал синевой, все купалось в белом этом и синем свете…

* * *

Когда добрались до Луккьо, то оказалось что-то тревожное в том, как хватко и головокружительно столпились эти дома на склоне, мирно-белые среди утреннего зноя, но с пролегшими между ними глубокими холодными тенями, с наглухо закрытыми ставнями, с темной неизвестной жизнью за крепко запертыми дверьми. Дома стояли так, как могли быть поставлены, чтобы нашлась только опора их нижнему этажу или этажам, и нередко с разных сторон имели разную высоту стен. При многих домах были крошечные садики, не к горе обращенные, а в открытый пустой воздух, и Джанни показал ему и тут и там, в двух местах: дитя, в чепчике, в накрахмаленном платьице, едва выучившееся ходить, бродит по садику на привязи — белая веревка из кусков полотна, один конец привязан вокруг пояса, а другой — к крюку у притолоки двери. Даже колокола были сняты с колокольни и лежали у церковных дверей в особых железных загородках, точно в клетке, в полной безопасности, подумал Джошуа, чтоб не раззвонились, ненароком не раскачали нависший над деревней каменный козырек горы.

Тут Джошуа расстался с Джанни и его мулами; вновь встретиться им предстояло на дороге, близ этих колоколов, примерно за час до заката. Он стал подыматься по извилистой тропе, которая вела прочь из деревни, еще выше, и миновал древний источник, к которому шли за водой босые деревенские девушки и отходили прочь, качая бедрами, с медными кувшинами на голове. Из этого источника он пополнил свою флягу, освежил лицо и шею. После чего направился дальше, еще выше. Над деревней стоял полуразрушенный за́мок, настоящая развалина, его толстая внешняя стена слилась в одно целое с окружающими скалами, внутренний двор завален дробленым камнем да кирпичом. Он хотел было остановиться, зарисовать древнюю кладку, но по скором размышлении проследовал дальше ввысь. Он чувствовал острую необходимость побыть там, где людей не водилось. Его путь — круто ведущая вверх, то и дело ветвящаяся козья тропа — вился между белесыми отвесными стенами; из-под ноги срывался камешек, взметывался пыльный порошок. Ему нравилось ощущение трудного подъема, поступь у него пружинистая. Если получится подняться вполне высоко и оказаться на верной стороне, то можно будет с выигрышной точки сделать отменный набросок вида далекой деревни, где он гостит. Думал он попеременно то о Джулиане, то о Рёскине.

Рёскину Апеннины пришлись не по нраву: он находил их известняки слишком однообразными по тону, серыми, даже какими-то бесцветно-серыми, наводившими уныние. Рёскин уделил несколько страниц своей лирической, но точной прозы этому сумрачному оттенку, отметил, что как раз такой цвет, тлетворно-серый, Данте придал в "Аду" камню, в котором устроены ямы, куда ввергнуты грешники, и этот тон перекликается, едва ли не весело пишет Рёскин, с одеждами ангела Чистилища, которые были пепельного цвета, или цвета раскопанной и высохшей земли. Пепел, в сознании итальянцев, говорит Рёскин, сидя у своего лондонского заправленного углем камина, это непременно древесный пепел — весьма бледный — и по оттенку схожий с цветом почвы, какой наблюдаем мы на подставленной солнцу, выпеченной стороне итальянских холмов, то есть с безжизненным, пыльно-беловатым серым цветом, гнетущим зрение и ум. Апеннинам Джон Рёскин предпочитал Альпы — по-настоящему высокие, трудные для лазанья, мужественные горы, изукрашенные зелеными мхами, своим сложным и тонким великолепием ввергающие душу в восторг. В Альпах Джошуа не доводилось бывать, но здешние горы, пускай и не столь высокие, он находил прекрасными, отнюдь не гнетущими, а мелистую их серость — не унылой, а любопытной в живописном отношении. Разве не сам Рёскин сказал, что великие художники — это те, кто никогда ничто из созданного Богом не воспринимали как ничтожное и недостойное кисти? И если Рёскин почему-то рассудил, что Апеннины не слишком достойны внимания, как низшее творение, то он, Джошуа, основываясь на принципах самого же учителя, не готов был Апеннинами пренебречь. Если бы удалось ему отыскать способ отобразить живое впечатление от всей этой пеплистой белизны, этих пятнистых, красноватых выходов железа на поверхность камня, и от того, как одно каменное тело не сливается с прочими, как хитроумно зацеплены за тонкую почву корни редких, словно изваянных ветром деревьев, он был бы доволен вполне. И если б отыскалось верхнее выигрышное место, откуда можно "сделать этюд" с дальней деревней… И конечно, разделяя горячий призыв своего наставника — познавать естественную форму вещей в природе, — он примется в точности зарисовывать камни и скудные, незатейливые кустарники вокруг.

Подходящее место отыскал он удачно, вовремя — довольно широкую каменную полку над огромной расселиной, рассеченной надвое высокой остроугольной тенью, тень эта сужалась все более по мере того, как солнце выше и выше заползало в зенит. Здесь можно угнездиться наподобие орла, подумал он. Отсюда хорошо видна на склоне противоположной горы деревня, она лежит чуть ниже прямого взгляда и обнимает собой, как пестрым легким веночком, часть горного конуса, а рамку для всего этого вида представляет фантастическое нагромождение острых скал, нацеленных ввысь, точно огромные раскаленные перевернутые сосульки, белесые на избела-голубом небе. Все эти формы были причудливы, непостижимы уму, прочнейшие и вместе воздушные, изящные, точно иголки, в них чудилось нечто от легкого кружева, наброшенного как бы сетью на пустоту, но притом они были каменная плоть от плоти земли. Он извлек свой особый стаканчик и налил воды для акварели, расположил рядом поудобнее масляные краски, цветные мелки, карандаши и сделался полностью поглощен преобразованием предполагаемых расстояний в условные размеры и тоны на листе бумаги. Задача заключалась в том, чтобы этот начисто выбеленный мир костей земли передать с помощью тени, вылепить из света и тени целое ослепительное мироздание. Вначале он пустил в ход карандаш и водяные сквозистые краски. Рёскин говорил: "Что у нас в распоряжении? Самые ярко освещенные места мы можем изобразить лишь белой бумагой, как она есть; но ведь и самая глубокая, отдаленная тень — это видимо-подсвеченная поверхность, рефлекс. Как же нам протиснуться в эти узкие воротца, перехитрить природу, для которой свет — это солнце, а темь — его отсутствие?" Джошуа боролся с этим ограничением как мог, будучи ослеплен столь ярким солнечным светом, что ему трудно было судить даже о яркости поверхности его собственной бумаги. Он чувствовал себя несчастным: его усилия обретали ясность, но на бумаге возникало лишь свидетельство его неспособности постичь и создать единое целое. И в то же время он пребывал в каком-то упоении: совершенно не сознавая самого себя, ощущал зато все горные породы, солнечный свет и зримый пустой воздух, сделался их частью, сперва на какие-то мгновения, а затем и безвременно, так что видимые и чуемые им природные сущности словно текли в его жилах вместе с кровью, чтобы все это длилось дальше.

В какой-то миг он вдруг ужасно проголодался и вытащил из заплечного мешка промаслившиеся, но от этого не менее приятные свертки с хлебом, мясом, яйцами, сыром. Поглотил все это в каком-то изнеможении, точно жизнь его находилась в опасности, а потом завернул и спрятал аккуратно в мешок кости цыпленка и яичные скорлупки, ведь кто, как не сам Рёскин, сетовал, что современный человек поднимается на гору не поститься, а пировать, и на девственном леднике норовит оставить косточки да скорлупки. Ему представилось, будто он рвал свою пищу, как молодой орел на уступе скалы. Он обтер пальцы, и подлил немного воды в стаканчик для работы, и вспомнил Джулиану, как-то смутно и издалёка, она была мягким комочком в уголке сознания, теплом, к которому он вернется, когда вернется в себя. Джулиане он не нанесет вреда, ни за что… Позади камня, который избрал он сиденьем, валялись побелевшие остатки еще чьей-то трапезы: косточки крыла, лапка, маленький треугольный остроконечный череп, раковины от больших улиток, пробитые и промятые. Он тут же проворно сделал акварельный набросок: самыми любопытными ему показались оттенки белого, кремового, серого — кость, раковина, камень. И тени. Особенно доволен он был тем, как удалась ему раковина улитки: неповрежденный арочный лаз в домик, а через проломленную крышу виден затейливо-спиральный жемчужный проход. Эти малые малости занимали на бумаге столько же места, сколько горы. И тени их были ничуть не менее затейливыми, хотя и в другом роде.

* * *

Когда же он снова взглянул внимательно окрест, то увидал, что изменился самый воздух. Вблизи воздух клубился; вдали, на горизонте, росла белая туча и словно проворно перебрасывала длинные руки с пика на пик, под этими руками прокладывались толстые лежевесные черные тени, и непонятно, как может быть такое: небо ведь только что светилось там чистым, ровно-ярким светом. Он решительно сказал себе, что зарисует это внезапное и стремительное наступление: вот туча нависает над горным промежутком, точно приглядывается, примеряется к нему, и не успеешь вздохнуть, как она его уже окутывает, поглощает. Задул резкий, порывами ветер, захлопал страницами альбома для рисования. Потемнело извилистое русло реки, и сразу стихли звуки, прежде долетавшие оттуда, но еле им замечавшиеся, — стрекот и жужжание насекомых, птичий голос…

То, что потрясло его в Париже, то, что — он знал наверное — изменит его представления о живописи, было большое полотно месье Моне "Ветёй в тумане", изображавшее именно туман, туманную дымку. Картину отверг некий покупатель, потому что якобы на холсте не довольно красок. В ней не было ясности, определенности. Она была смутная, и все письмо ее состояло, пожалуй что, в легком вращении и мерцании света на занавесе из белесых частичек воды, сквозь который едва угадывались очертания зданий маленького городка — несколько синевато-серых вертикальных мазков да невнятный жемчужный треугольник, не то крыша, не то шпиль, толком не разобрать. Но при этом неким чудесным образом понятно, что если б удалось как следует различить здания, то в водах реки — в нижней части полотна — находилось бы их отражение, которого, впрочем, тоже не разглядеть. Месье Моне нашел решение задачи, заданной Рёскином: как написать свет, ежели растяжка цветов столь мала? Моне уловил свет в силки на картинной плоскости, сделал свет главным предметом, так что красочная поверхность стала светозарной; он писал не постигнутую умом вещь, а вещь чувственно осязаемую. Вот и я тоже, подумал Джошуа, когда первые тонкие аванпосты тумана начали достигать его насеста, желаю запечатлеть, как движутся и расточаются эти пелёна. Сквозь туманную дымку он различил, как в долине напротив будто набежали или отвесно западали темные лоснящиеся копья ненастного войска, то надвигалась гроза с градом. Скорость ее приближения была великолепна. Он лишь сделал мгновенный чертежик в альбоме: каменные вертикали одеты как бы в руно; туманные слои разной густоты и толщины; а гнездо уж наполнял белый пар. Теперь бы скорее все собрать, спрятать, пока не настало… иначе работа насмарку. А гроза уже была здесь, нанесла один свой яростный удар, выстрел ветра в лицо. В непроницаемой белой тьме, под ледяными пулями, он зыбко качнулся, ступил в сторону, вытянул руку, взмахнул ею, сделал неверный шаг, зачем-то продолжая думать о Рёскине и Моне, — и упал вниз. И все было кончено. Был, правда, один миг или два, невообразимых, когда с диким приливом крови он судорожно вцепился в пустоту, глотая бесполезный воздух, но череп уже размозжился о камни, испустив частицы теплого сознания, заветные мысли и чаяния.

* * *

На вилле "Коломба" меж тем порадовались толстым стенам и маленьким оконцам. Сад исхлестан был ветром и градом, цветы распластаны по земле; белая тьма была непроницаемой. Длилось же все это лишь десять минут, самое большее — четверть часа. Потом дети выскочили во внутренний двор и прибежали назад, крича, что это похоже на чертоги Аладдина. Сорванная ветром зелень устилала все дивным ковром, и блестели на нем чудесные камни. Листья каштанов, яркие от влаги, изрезаны были вдоль и поперек этими непомерными градинами, каждая с лесной орех. Артур и Гвендолен скакали по двору, набирали полные пригоршни и подбрасывали в воздух, крича: "Смотрите, наши алмазы!" Прочный, знакомый, терпеливый пейзаж словно заулыбался в новом, промытом солнечном свете. Джулиана вышла к брату и сестрице, посмотрела на дальние скалы и утесы, все еще одетые саваном тумана, и тоже наполнила ладони алмазами, холодными, мокрыми, мерцающими, пробегавшими сквозь жадные пальцы.

* * *

Сарианна Браунинг получила письмо и сама написала письмо. Оба письма шли довольно долго, так как погода после первых этих гроз изрядно ухудшилась, мулы не могли ни сойти вниз с виллы "Коломба", ни подняться в горную прохладную гостиницу-обитель. Ливни метались между улыбающимися макушками гор; сверкали и трещали молнии; дороги превратились в речки; Роберт жаловался на внутреннюю мучительную боль, которая могла быть ревматической либо печеночной. Открытый ею конверт и письмо были влажные и мягкие. Сразу бросилось в глаза: "…ужасный несчастный случай… взят от нас в цвете юных лет… уповаем, что ныне пребывает со своим Создателем… наше чувство вины перед отцом его и матерью ужасно… вилла "Коломба" отныне невыносима для нас… надеемся, что Вы поймете чувства наши и примете наши извинения и глубочайшее сожаление… знаем, что мистер Браунинг навряд ли пожелает посетить нас во Флоренции, однако мы были бы чрезвычайно…"

Сарианна написала письмо миссис Бронсон: "Ужаснейший несчастный случай… уповаем, что ныне пребывает со своим Создателем… Роберт чувствует себя не лучшим образом… погода неустойчива… надеемся вскорости направиться к вам в Венецию, ибо о Флоренции не может быть речи…"

* * *

Небо было синевато-серым, словно сланец. Поэт находился в этой приятной комнате, будто в неволе. Вода широкими струями сбегала по окнам, собиралась на балконе. Он думал о других смертях. Пять лет тому назад он собирался взойти на некую гору с некой женщиной, почтившей его дружбой; после утреннего купания, бодрый и сильный, он явился к ней, чтобы пробудить ото сна. Она оказалась на балконе, он увидал ее сквозь оконное стекло: она стояла на коленях, но неестественно, неподвижно, склонив голову к полу. Она не успела еще остыть, когда он вошел на балкон и подхватил ее. Вспоминая об этом нынче, он вновь ощутил живое тепло ее мертвого тела и содрогнулся. Все же тогда он поднялся на гору, без нее, и вскоре сочинил длинное, строк в шестьсот, стихотворение,[90] в котором, словно карабкаясь к трудным ответам, вопрошал на разные лады: переживает ли наша душа тело? остается ли что-то после нашей смерти? что же происходит с божественным, осуществленным в человеке? Сочиняя его, он наполовину стыдился своей вновь утвержденной жизненной силы и вместе упивался (как себе заранее и назначил) новыми ощущениями — высоты, разреженного горного воздуха, — да и самим успешным восхождением… С погибшим юношей он не был знаком. Но воображение его мгновенно полетело туда, в Апеннины, и составило образ, на котором оттиснуло свою собственную печать, печать стремления к недостижимому: этот юноша, верно, тоже жаждал постичь нечто невозможное, ради того и поднялся высоко в горы! Стремленье сверх постижного — вот суть. Не это ли назначено нам Небом?…[91] Впрочем, как знать: юноша мог оказаться и вполне заурядным, без честолюбивых упований. Дело в том, что горы, высота у него самого всегда были связаны с мыслью о стремлении, пусть порой и обреченном: все мы в этой жизни обречены, по-другому и не должно быть. За ужином миссис Миллер спросила его, не напишет ли он стихи о случившейся трагедии, тем самым неся утешенье родителям, лишившимся единственного сына. Нет, сказал он, зачем бы это? И пояснил: так не делают воспитанные люди. Даже величайшие трагедии в его собственной жизни редко подвигали его на сочинение. Они лишали его дара слова. Как вообще можно механически заставить себя писать, если стих имеет цену лишь тогда, когда вдруг изливается потоком? Еще бы он, наверное, сравнил начатки стихов с птицами, что сидят, долго дремлют на случайных ветках, насестах фактов, а потом вдруг негаданно срываются и летят к нему сквозь годы. Конечно, он не хочет сказать, будто эта трагедия, как любая другая, не производит влияния на ум его и сердце, на смысл его строк… И он принялся — рассеянно, думая о своем — объяснять, как объяснял уже не раз и как не раз еще будет объяснять: в стихах у него все перемешано. Вот, например, через год, в 1883 году: у мисс Тины Рокфорт-Смит[92] от искры в корзинке с шитьем вспыхнут юбки, а он почему-то вспомнит и про молодого художника, погибшего в горах, и про собственного сына-художника, чьи скульптуры обнаженного тела вызывают ярость у моралисток вроде миссис Миллер; да и про шляпу миссис Миллер вспомнит тоже… Положительно, дремлет стихотворение в том, как неотвязна и вместе бесчувственна эта миссис Миллер в своей шляпе, варварски украшенной крыльями убиенных невинных птах; в том, как любовь и искусство живут, беззащитные перед любой напастью. В голову ему пришли строки:

…"Но чем же это вы,

Сударыня (пардон, прервал!), убрали

Всю эту вашу шляпу для молвы?" —

"Вам нравится? Мне крылья диких птиц сыскали…"[93]

Да. "Одета в крылья убиенных…"[94] Именно так и написать!.. Волна темного раздражения отхлынула. Он вновь улыбался с вежливым воодушевлением…

* * *

Женщина сидит у широкого окна… Исследователь, переворачивая бурые листки, обнаруживает письмо, которое она получит. Поначалу в этом сюжете, который складывается в его воображении, возникает надежда на встречу. Поэт с сестрою не поедут дальше на юг, в Апеннины, а повернут на север, в Венецию. Но, увы, тому не бывать. Следующие письма: "…проливные дожди в Болонье… боли у Роберта усилились… надобно прибегнуть к совету врача… дороги сделались непроезжими… с глубоким сожалением, как ни боимся Вас огорчить, да мы и сами огорчены сверх меры… вынуждены вернуться в Лондон". Возможность встречи развеялась. Не расцвела любовь гипотетическая. В следующем году, впрочем, все обстоит лучше. Поэт вновь приезжает в Венецию, в гостиной дамы знакомится с претендентом на французский и испанский троны, беседует с ним о том, кто же таков был Железная Маска. Гуляет по Лидо, бесстрашно подвергая себя воздействию морского тумана, ветра с Адриатики, читает надписи на тамошних кладбищенских плитах, целует ручки, делает замечание о венецианских чайках…

…Тетушка Джулиана сохранила затиснутый меж страниц семейной Библии занятный карандашный портрет юной девушки, неоконченный: один ее глаз, живой, смотрел на мир, второй же был выпуклый, невидящий овал, какой бывает у изваяний ангелов при соборе.

Сахарное дело