Призраки и художники — страница 40 из 61

[95]

Vom Vater hab’ ich die Statur,

des Lebens ernstes Führen,

vom Mütterchen die Frohnatur

und Lust zu fabulieren.

Urahnherr war der Schönsten hold,

das spukt so hin und wieder;

Uhrahnfrau liebte Schmuck und Gold,

das zuckt wohl durch die Glieder.

Sind nun die Elemente nicht

aus dem Komplex zu trennen,

was ist denn an dem ganzen Wicht

Original zu nennen?[96]

Goethe

Моя мать почитала правду, но правдива не была. Однажды с дрожащими губами, остро всматриваясь мне в лицо, она сказала:

— Твой отец говорит, я все время лгу. Но это же не так? Я не лгу.

— Конечно нет.

Я, по обычаю, подыграла ей, опасаясь скандала. Было тут, правда, и еще кое-что: всем нам смутно хотелось помочь ей, хотелось, чтобы все было так, как она говорит.

Но она лгала, конечно. В малом, запудривая былой конфуз, и в большом, спроваживая с глаз непереносимую правду. В редкие минуты умиротворения сочиняла красиво и пышно, чтобы расцветить какую-нибудь историю. Иногда рассказывала смешное — увлекшись, захлебывалась воздухом, а у нас захватывало дух. Она часто пересаливала, но, когда бывала в ударе, мы исходили слезами от безудержного смеха. Впрочем, были и другие истории — под конец только они и были, когда мы навещали ее, — однообразные, ядовитые, сумбурные жалобы, в которых сгущались ложные доказательства небывших злодейств. Но я взялась писать не об этом. Я хочу написать о своем деде. О деде с отцовской стороны, которого почти не знала и о котором сегодня знаю так мало.

Когда умирал отец, я как-то вошла к нему в палату, он сел повыше, оперся на подушки, и из его лица на меня глянул дед. До того дня мне не приходило в голову, что они похожи. Отец был красив, очень по-английски красив: голубоглазый, белокожий, с золото-рыжими волосами. Они медленно теряли свой огнистый цвет, переходя в ржавчину и наконец в белизну. Когда он умирал, у него их было еще много — серебряных, живых, парящих облаком. У него был широкий, прямой, решительный рот… Вот эти слова, но они не передают его.

Его отца, моего деда, я помню уже совершенно лысым, с мясистыми щеками и полным, капризным ртом. Увидав его в отце, я впервые задумалась: не был ли и он в свое время рыж? Он произвел на свет шестерых детей, из которых отец был младшим и которые все имели эти пламенные волосы. Бабушка, я почти уверена, была темной шатенкой. Я не сказала отцу об этом сходстве — частью потому, что оно пропало, когда он заговорил, а частью потому, что оно казалось мне нелестным: в раннем моем детстве дед был несимпатичен, тучен и стар. В те годы, в войну, старики были стариками, отдельным сословием. Отец никогда не казался мне старым, как дед, хотя умер в семьдесят семь. Дед проглянул в нем, когда ему оставалось жить около трех месяцев. Он тогда попал в больницу в Амстердаме. Больница была очень чистая, очень правильная, полная глубоко бережных докторов и сестер, которые говорили по-английски лучше, чем говорят у нас в клиниках. Отцу претило, что он от них зависит, они это видели и держались подчеркнуто уважительно. Все несколько недель, что он там лежал, мы — сестры, брат и я — ходили к нему. Часы посещения были долгие — с обеда до вечера, и почти все это время, почти каждый день, отец говорил с нами. Всю жизнь я обижалась, что он никогда с нами не говорил. Он работал — мерно и пристально, помногу часов, часто уезжал в командировки. Маленькой я его не видела: он был летчиком, воевал на Средиземном море. Его вызвали с Нюрнбергского процесса к деду, лежавшему на смертном одре, — так, по крайней мере, всегда рассказывала мать. Что он делал в Нюрнберге, если был там вообще, я не знаю и вообразить не могу. В Амстердаме он впервые в жизни заговорил о своем отце, о матери, о детстве. Не знаю, понимал ли он, как много у нас было несказанного. Молчаливый, он не был ни холоден, ни замкнут — не в том смысле замкнут, по крайней мере, что возникает с первого прочтения.

Он был судьей. Говоря об отце, я в этом слове слышу не стремление судить и осуждать, а с юности привитую неколебимую веру в силу факта, в правду, в справедливость. Когда он давал чему-то нравственную оценку, видно было, что он человек своего поколения, своего времени, своей среды. Хороший человек, настоящий йоркширец, всю жизнь над собой работавший, сознающий — в основном вчуже — классовую механику: условности, отверженность низших. Социалист, потом социал-демократ, под конец жизни пришедший к квакерству. Я уважала его убеждения, я разделяю большинство из них, я его дочь. Но еще больше я уважала в нем эту тягу к точности — отвлеченную потребность, что лежит для меня в основе нравственности. В основе нравственности лежит любовь, скажете вы. Но мы были очень зажатые люди. Даже мать — с ее словесным буйством, с ее фантазиями, с неудобной откровенностью и едким неистощимым гневом, — даже мать была в этом смысле глубоко скованна. Мы не умели говорить о любви, зато о правде — о правде мы говорить умели. И в те амстердамские недели отец смотрел на происходящее с ним через призму факта. Только однажды, уже к концу, он немного пошатнулся: ожесточенно стал доказывать, что "доброкачественный" и "злокачественный" — неточные термины: "Любая опухоль злокачественная — если болит и растет за твой счет".

Он понимал, что подтасовывает, и глаза его говорили, что это все пустое. Дед умер от рака простаты — опять-таки если верить матери. Во время этого неожиданного экскурса в семантику отец сказал, как само собой разумеющееся (я об этом не знала), что, когда несколько лет назад ему самому "вырезали ту опухоль" из простаты, в эпикризе было сказано: "доброкачественная". "А что, собственно, значит доброкачественная?" — спросил он, запутывая себя сознательно и хитро, поглядывая на меня: верю ли. Это было уже в Лондоне. Думаю, ему сказали, сколько ему оставалось. Всего-то три недели, но я была убеждена, да и он вполне мог думать, что впереди еще много, несколько месяцев, может, год. Запутывая нас обоих, он оберегал и меня. Он много думал о том, как умер его отец. Однажды он сказал мне — сейчас я почти уверена, что именно он, а не мать, — что дед перед смертью очень страдал. Но умер отец не от рака простаты и даже, сколько мы можем судить, не от агрессивной лимфомы, о которой никто не догадывался. Ее выявили голландские врачи, когда он попал к ним в кардиоблок, — рухнул в аэропорту Скипхол с приступом ишемии, о которой ему было прекрасно известно. Болями, как дед, он не мучился.

* * *

Обстоятельства дедовой смерти были одним из главных предметов родительских споров в последние, тяжелые годы. Один такой спор, надо думать, и завершился прямым обвинением во лжи, которое столь задело мать. Она ведь утверждала, что все время была при деде, говорила так, словно и в минуту смерти была рядом с ним. Подробности его кончины, семейные бури и интриги, несправедливости в завещании, устраненные лишь спешным возвращением нашего отца-законника, — все это были лучшие ее истории. Из них сложилось мое робкое ощущение собственного истока — из этой мелодрамы в духе Диккенса, где мать выступала добросердой и деятельной очевидицей, а отец — трезвомыслящим героем. Я нарисовала себе эту сцену, черпая в основном из викторианских романов и немного из полумладенческих воспоминаний о дедовом доме — огромном, холодном, сумрачном, натертом полиролью и угласто-неуютном. В моем воображении разливался густой свет, подкрашенный жженой умброй. Разные прилагающиеся фигуры были все в крахмальных чепцах с оборкой и белых передниках поверх черных шерстяных платьев. На шкафчике возле кровати стоял графин и стакан тонко травленного стекла, а на горе перин и подушек в последней дреме лежал мой иссохший лысый дед, сморенный морфием и смертной усталостью. Бурый свет плавал в воздухе, как тяжелая пыль. Не знаю, почему все рисовалось мне именно так, в этом не было влияния матери, хотя в основе неустранимо пребывал ее рассказ. В последние годы отец все упрямей и злей настаивал, что рассказ этот — выдумка, что с дедом был он один, а мать держалась подальше. Он вспоминал ее поступки при других семейных бедах, и факты были на его стороне. Моя мать до паники боялась соприкоснуться с горем и страданием. Она сумела пропустить смерть собственной матери, она не пришла на похороны внука. Она не приехала и в Амстердам, сделав вид, что все это — временное и нелепое неудобство. Не знаю, что она думала в глубине души. В любом случае, мысля логически, я почти во всем склонялась к версии отца. Дело в том, что в Амстердаме я обнаружила: мне нужен образ прошлого, образ давно умерших деда и бабушки, а тот, что у меня был, тот, что вырастал из материнских историй, доверия не вызывал, поскольку имел мало общего с истиной и жизнью. Впрочем, ясно было и то, что в последние недели отец стремился, великодушно и справедливо, создать новый образ деда, на которого в свое время восстал, что дорого обошлось обоим. Значит, и он тоже был небеспристрастен.

Пожалуй, я запишу сейчас мифы, возникшие из рассказов матери об отцовой семье. В них звучит ее вечная неуверенность: она ведь до самой смерти не знала, приняла ли ее в итоге мужнина родня. На них наложился ее собственный миф — самый утешительный, самый ей нужный — о том, что для отца она стала воплощением нормальной людской жизни, тепла и простоты, которых не было в дедовом доме с его холодом и вычурными страстями. Маленькой девочкой я верила безусловно тому, что мне говорили, и этому мифу тоже, хоть и жила месяцами у сварливой бабушки по матери, хоть и была ежедневной свидетельницей материнских припадков ярости и тоски.

Образ отцовой семьи, жившей в Конисборо, получился у нее скудный и противоречивый. Она любила перебирать одни и те же показательные сюжеты: странный случай с чайником, мой первый, младенческий приезд в зимний и темный дедов Блайт-Хаус, никогда ею толком не объясненное равнодушие или даже пренебрежение отцовой родни, когда они решили пожениться. Тут она сбивалась, и выходило по-разному: дед то приезжал на свадьбу на полчаса, то не приезжал вовсе. Ее чем-то очень обидели, а когда ей бывало больно, рассказ начинал плутать, иное предложение не дотягивало до глагола и умирало, вопросительно приподняв последнее слово. В истории про свадьбу героем был ее отец, простой рабочий, рыжеусый добряк, душа нараспашку, — вот кто повел себя достойно. Как я понимаю, его тоже тогда чем-то задели. Этого деда я помню хорошо — он единственный во всей родне умел со вкусом хохотать, любил розыгрыши и не жаловал воздержанных тихонь. С ним было весело и страшновато. Он страстно хотел, чтобы из дочерей вышел толк, правда в практическом смысле, и порой жалел, что Бог не дал ему сына, деятельного и с технической жилкой.