Главной фигурой в конисборском доме был, пожалуй, мой дед, которого мать подавала как викторианского деспота, глухого к чувствам жены и детей, одержимого своим делом, состоявшим в производстве и продаже карамели. По ее выходило, что детьми он не занимался вовсе: всем шестерым попросту надлежало в свое время влиться в предприятие, которое заменит им жизнь. Бабушку, истую методистку, родители в один голос называли святой. Мать порядком перед ней трепетала, хоть и прохаживалась насчет ее безалаберного хозяйства и вообще давала понять, что со временем они стали чуть ли не задушевными подругами. Бабушкин первенец, дядя Барнет, родился калекой и все двадцать девять лет жизни провел в инвалидном кресле. Бабушка, по словам матери, посвятила себя беспомощному сыну, "сама за ним ходила", сама катала, перекладывала, меняла исподнее, даже когда сил уже не было. Из этого мы должны были сделать вывод, что остальные были заброшены и "росли как трава". А еще, говорила мать, они все были творческие натуры, невероятно одаренные, умные, полные сил, и всем, кроме отца, крылья подрезал дед, неспособный понять пользу образования и прелесть бытия, посвященного чему-либо, кроме превращения сахара в карамель. Всех их отдали в местную среднюю школу — там на приемных экзаменах и встретились мои родители, — забрали после обязательного срока, обеспечили им "все материальные блага" и приставили к плавлению сахара.
Барнет, Артур, Глэдис, Сильвия, Люси и Фредди, мой отец. Всех, кроме Барнета и Сильвии, я видела, но очень коротко. Они не стали частью моей жизни, только частью историй, четких картинок, которые если что и объединяет, то лишь яростная энергия, неукротимый пыл, задушенные и растраченные впустую. Артур, которого я видела, ассоциируется у меня с толстыми коврами и клюшками для гольфа. Артур из материнского мифа любил искушать судьбу, был первоклассным пилотом, гонял на скоростном мотоцикле по дорогам острова Мэн, в Первую мировую пошел добровольцем в авиацию и летал стрелком. Однажды он облетел круглую полуразвалившуюся башню замка Конисборо, что в моих фантазиях была видна с верхнего этажа Блайт-Хауса. Вот он с ревом проносится в небе, и кружит, и ныряет, и пишет петли, а снизу на него глядят рыжеволосые братья и сестры, завидуя скорости и недолгой свободе. Сверх этого я знаю, лишь как он умер, — редкая история, услышанная от отца. Артур пережил инфаркт, решил без всяких на то оснований, что у него нераспознанный рак и жить осталось недолго. Запоздало он снова бросился искушать судьбу, чем приблизил второй инфаркт — на сей раз за рулем, — и разбился насмерть, врезавшись сзади в стоящий автобус.
"Вино, женщины и песни", — мрачно резюмировал отец, частью поражаясь этой неспособности здраво оценить факты, а частью завидуя размаху безрассудства. И все же оторваться от Конисборо и карамели Артур не смог. Он помнится мне рыжим, плотным и грубоватым. Помню еще сходство с дедом.
Глэдис рано вышла замуж — "пришлось", говорила мать. Вышла за шахтера и, не дрогнув, развелась с ним, как только миновала нужда в законном супруге. Мать явно не любила Глэдис и редко о ней говорила. Не помню, сколько мне было, когда она сообщила мне эти крохи, но я уже прочла несколько вещей Лоуренса и с замершим сердцем проследила страдания Джейн Эйр. Словом, лет мне было достаточно, чтобы вообразить рыжеволосую девушку в длинной саржевой юбке, такую смелую и такую испуганную, бегущую полем, ныряющую за изгороди, пробирающуюся туда, где ждет ее тайная и выспренняя страсть. Я вижу сложенную насухо каменную изгородь и иссера-зеленую, чуть припорошенную шахтенной пылью йоркширскую траву. Мое воображение, правда, споткнулось, не сумев увязать эту девушку и стареющую полубезумную тетю, коротко возникшую в Шеффилде в мои тринадцать и одарившую нас двумя великанскими куклами в коробках с целлофановой крышкой — розовощекими, с губами бутончиком и в кружевных рюшах. Еще она привезла нам роскошный и разнообразный маникюрный набор в мягком чехле из красной кожи. Мать дала Глэдис хорошенько прочувствовать, как нежеланен ее мимолетный визит, и та нас больше не посещала. Мать, надо сказать, не терпела никаких, хоть бы и дружеских, вторжений в свой тщательно охраняемый, беспощадный уют. Помню, как они сидели за чаем по углам обеденного стола и мать едко поджимала губы. Тетя Глэдис распространяла вокруг себя какую-то тревогу. Это была импозантная женщина. На голове у нее было что-то странное, что я — должно быть, фантазируя — воспроизвожу сегодня как ярко-лиловый шелковый тюрбан, а под ним — буйное облако жестких рыжих волос. Ее умные, очень бледные голубые глаза сидели близко по сторонам крупного орлиного носа. Мать подливала чай и откровенно ждала, когда гостья начнет прощаться. Тетя заводила дерганые речи о том и об этом, но все они иссякали на середине. Движения ее были отрывисты и неловки. Когда она ушла, мать с острой накопившейся неприязнью прошлась по ее подаркам: глупо, безвкусно, кому нужны эти безумные траты. Только в этом году младшая сестра призналась мне, что куклы ей показались тогда чудесными, просто волшебными. Потом тетя Глэдис несколько лет жила в доме на колесах, прилепившемся над морем где-то в Северном Йоркшире. Помню, как испугался отец, когда по радио передали, что там смыло часть утесов — наверное, большими штормами 1953 года. Еще помню, как он ездил к ней на север улаживать неприятности: повздорив с соседом, она чуть не проткнула его вилами. Она была, как выражалась мать, "абсолютно ненормальная". И конечно, умерла в сумасшедшем доме. Отец навещал ее там в последние годы, говорил, что она его не узнает. Он, кажется, и не рассказывал мне о ней, пока не настало это ее обезличенное время: "Смотришь и думаешь: к чему тогда это все?" А меня, вопреки фактам, ее история волновала и что-то обещала в будущем. Когда я впервые услышала о Глэдис, я боялась всего "нормального" и респектабельного, этого неизбывного гладкого быта, который мать, сквозь ярость и отвращение, называла счастьем и за который требовала с нас платы.
Двое дедовых младших детей решились на продуманный бунт и побег. Любимая история матери (за исключением истории про чайник) повествовала как раз об отцовом отделении. Сама-то она — девочка из рабочей семьи, из домишки с уборной во дворе, но зато окрыленная поддержкой отца — выиграла какую-то небывалую стипендию для учебы в Кембридже на факультете английской филологии. Что она чувствовала, отправляясь туда? Думаю, легкую головную лихорадку честолюбивой умницы и неизъяснимый страх перед новой, высшей средой. Ее Кембридж был смесью небесного рая и сада Червонной королевы[97] с его чередой произвольных препон и унижений. Она до самой смерти переживала тогдашние промахи, которые осознала лишь позже. Раз в год, а то и чаще ей снилось, что ее без предупреждения заставляют пересдать выпускные экзамены, что она провалится и ее разоблачат. Отец единственный в выпускном классе обошел ее по оценкам — она это признавала, — но дед внезапно забрал его из школы и сделал коммивояжером при карамельном деле. Мать говорила, что это был для него черный период, что он весь высох и несколько раз пугал бабушку: падал в обморок в ведро с углем. "Падал в ведро" — пример материнского стиля. Маленькой я отчетливо представляла его в этом грязном ведре, как он лежит, словно выброшенный мертвый корень, втянув, на манер телескопа, раздвижные бледные члены. Сейчас-то я понимаю, что он, скорей всего, наклонялся поднять ведро и кровь приливала ему к голове. Я точно знала, где оно стояло в Блайт-Хаусе. На пороге между кухней и погребом, чья темная дверь вела в жуткий мрак, которого я тревожно сторонилась. Мне было тогда, наверное, три года. Ведро не могло, конечно, там стоять, но для меня две эти черноты связаны страхом неостановимого падения. По словам матери, отец никогда потом об этом времени не говорил. Впрочем, в Амстердаме он кое-что рассказывал, словно извиняясь перед кем-то незримо присутствующим за крупный урон, причиненный его тоской и вероломством. Ведь втайне от отца он продолжал заниматься, говорила мать, в одиночку готовился к вступительным в Кембридж на факультет права и жил как нищий, экономя каждый пенни из своих карманных денег ("зарплаты", как он выразился сам). Наконец он выиграл стипендию. Тогда он пришел к деду и сказал, что накопил достаточно на первый год в Кембридже, куда и отправляется, поскольку всегда этого хотел.
Конец истории всегда меня озадачивал. Дед якобы преисполнился гордости, просиял и "бросился на шею твоему отцу" (движение маловероятное для его плотного и тугоподвижного корпуса). Фраза, я думаю, навеяна покаянным возвращением блудного сына, но тут у матери вышла путаница, ибо гипотетические объятия деда предназначались сыну восставшему и дом покидающему. Так или иначе, дед тут же положил на его счет тысячу фунтов, чтобы он жил в Кембридже, ни в чем не нуждаясь. Собственных дедовых слов, сказанных тогда, мать не запомнила, и этот эпизод, отменно поданный в смысле драматизма, оставил меня гадать, какова была истинная природа деда, его несосветимой жесткости и неспособности его детей что-то до него донести. Почему им не приходило в голову, что, может быть, он обрадуется их независимости, будет ими гордиться? Может, он был вспыльчив? Своенравен? Упрям? Пытались ли они говорить с ним о своих желаниях и надеждах? Или от моей святой бабушки они унаследовали самоотречение и покорность, что исключало любую такую беседу? Каков же он был? Грозен? Гневлив? Холоден или чувствителен? Никто мне не рассказывал, я ничего о нем не знаю. Отец однажды заметил: "Он хотел нам добра — в своем понимании. Он ведь не мыслил за рамками своего дела". Откуда же тогда они взялись, стремления и страсти его потомства? Дед связан для меня с Домби-старшим[98] — хотя бы потому, что, кажется, так видел его и отец. Он сказал однажды, что образ маленькой Флоренс Домби сделан гениально, что ребенок, обойденный любовью, заброшенный, приниженный, погружается в самоедство, стремится угодить, оправдать любой каприз старших. Но сам он недолго пробыл в сыновнем подчинении. Он уехал в Кембридж, добился там успехов, катался на лодке по реке Кем, а потом пил чай с моей прелестной и хрупкой матерью.