История Люси в чем-то похожа на отцову. Опять же в моем распоряжении лишь версия матери. Дед отправил Люси и Сильвию в кругосветное путешествие. Зачем — мать не объяснила, но ясно дала понять, что круиз — плохая замена высшему образованию и хоть какой-то финансовой независимости. Люси покорила Австралия, ее неоглядный простор и приволье. Австралия манила и отца, этим он заразился от сестры. Когда я поступала в Кембридж, а он весьма успешно ходил в ранге барристера (или то был первый год, как он стал королевским адвокатом?), он урвал время, чтобы написать толстый эскапистский роман, где главный герой бежал из закопченного, опасного мира Шеффилдских стальных заводов в чистоту пустынь, где в ясном воздухе кружат огромные стаи переливчатых попугайчиков. Периодически отец грозился эмигрировать. То была мечта его поколения, жившего скудно и душно, зажатого в незыблемой иерархии классов, уставшего от битв. А вот Люси мечту воплотила. Вышла однажды к завтраку в Блайт-Хаусе и заявила: они с подругой купили билеты на пароход, она отбывает немедленно. Это "немедленно" смахивает на материно добавление, но суть не в нем. Деда можно было одолеть, лишь поставив перед фактом. Как он воспринял заявление дочери, мне неизвестно. Люси же прожила жизнь, играя на скрипке и разводя эрделей. В первые годы после отставки отец съездил посмотреть на пустыню. Вернулся не вполне довольный — аборигенов спаивают — и в чем-то погасший, как бывает, когда на смену мечте приходит несомненная и небезупречная действительность. Я была рада, что он не эмигрировал. Во мне с ранних лет проснулась любовь к языкам, а значит, к Европе. И отец, хоть грезил пустынями, умер европейцем благодаря поездке вверх по Рейну. Он замышлял ее в амстердамской больнице, в палате на высоком этаже, обсуждая с соцработницей романы Бронте, что она принесла ему, а с молодым врачом — виды ястребов, паривших над крышами: больше из его окна ничего не было видно. "Это — цивилизация", — сказал он, подводя итог своему последнему, мучительному странствию. Он описывал журавлей и цапель, замки и луну на воде. И то, как не одолел короткого подъема от пристани к центру какого-то городка. Он был хороший рассказчик, но другого склада, чем мать: не отвлекался, слова выбирал и взвешивал, что-то говорил, о чем-то умалчивал.
Когда мать впервые рассказала мне о Сильвии? Не важно. Важно, что для этой истории я была слишком мала, что она впервые отчетливо доказала мне: материнский миф — ложь, тепло очага не спасет от ледяного ветра, вообще никто никого не спасет. Раньше я думала, что в мире есть два сорта людей: одни — в книгах и новостях — переживают трагедии, другие обречены на безбурную серость, на тягостную скуку, на жизнь "как у всех". Кажется, дело было в разгар войны, в Понтефракте. Отец был на фронте, мать понуро вела мизерное хозяйство, но был короткий, счастливо взволнованный промежуток, когда она учила английскому мальчишек в средней школе. Тогда она не попрекала меня невниманием, мы говорили не о домашней грязи, а об именах и глаголах, о Теннисоне, и Браунинге, и о "Волшебнице Шалот".[99] По возрасту мне полагалось уже знать о непрочности мира. Я была мрачным ребенком и в тайной глубине души уверена была, что отец не вернется из того далека, куда внезапно ушел, потеряв рыжие пряди под ножницами, обвешанный брезентовыми ведрами и вещмешками, в уродливой синей пилотке. А еще у меня в школе один мальчик умер ночью от диабета. И было тоскливо и не по себе оттого, что никак нельзя было точно знать, что он умер, ведь все жили так, будто ничего не случилось. Может быть, о Сильвии я узнала и позже, просто связала ее историю с этими потерями. Во время того рокового круиза, в Южной Африке, Сильвия полюбила человека, которого мать называла "высланным".[100] Они поженились, и дед отдал им крошечный домик в Конисборо. Родилась дочь, еще одна Сильвия, кажется, моя одногодка. Сильвия с мужем были очень несчастны. "Высланный", по словам матери, был "очень холодный человек. Дед не понимал, как это может быть: он ведь был из жаркой страны — и такой холодный. Промерзший насквозь". Моя святая бабушка проведывала их — украдкой, судя по материнским намекам, — с одеялами и горячим супом. Тот же суп и одеяла она раздавала местным беднякам. Что случилось с "высланным", я так и не осмелилась спросить. Совсем маленькой я думала, что "высланный" значит, что он здесь временно и потому не сто́ит большого внимания. Возможно, он вернулся домой, к жаркому солнцу и золотым приискам, к жизни, какой она была до вторжения моих трагических теток. Со временем я наделила его чертами одного южноафриканского писателя, моего знакомого, — он получился задумчивым, чутким, скрытным, замкнутым. Девочкой же я представляла его блестящим светским юношей в шляпе канотье.
Что до Сильвии и ее жизни, то однажды — точно вскоре после моего рождения — она убила себя и дочь. Я это знаю, поскольку унаследовала некоторые игрушки убитой кузины. Был, например, пес-мешок для ночнушки, черно-белый, на молнии, уютно возлежавший на кровати, словно геральдический лев. Сколько лет я любила его, не зная, откуда он взялся. И узнав — любила. Помню, как родители хотели выбросить его вместе с другими игрушками, из которых я выросла, и я кричала им, в ужасе от собственной дерзости: "Нельзя Вопса выбрасывать! Он Сильвиин был!" Я не знала, что значит для них эта фраза, но знала, что она подействует, и мне было стыдно. "Когда Сильвия умерла, отец два года страшно курил", — сказала однажды мать. По крайней мере, стало ясно, почему он, никогда не куривший, хранил чеканный серебряный портсигар. Я не могла представить себе, что он тогда чувствовал. Мать говорила о Сильвии короткими, относительно безопасными речениями. Из всей одаренной компании она была самая даровитая. "Она могла бы стать кем угодно, — утверждала мать и всегда добавляла: — Скаковую лошадь запрягли в телегу". И — уже свысока: "Она была не хозяйка. Она не представляла, что это такое". Я воображала домишко-инвалид с угольным отоплением, с каменным полом, такой тесный, что не повернуться. Хотя газовая плита там, конечно, была. Думаю, для меня история Сильвии прозвучала предостережением против незаурядности и страсти. Отца отчасти забавляли, но больше все-таки тревожили в дочерях любые проявления сильных страстей. Он был романтик и верил, что первая любовь — самая главная. Человек добродетельный, он, совершенно очевидно, всю жизнь был верен матери. В Амстердаме он говорил об Артуре с оттенком зависти. "Когда я предстану перед Создателем, на что, впрочем, не очень рассчитываю… — сказал он, прихлебывая вино, которое ему разрешили, поскольку излечения не предвиделось. — Когда я предстану перед Ним, мне придется просить прощения за мои добродетели". Мать говорила, что он учился на чужих катастрофах, учился быть осмотрительным, ценить надежность уклада и домашний покой.
Рассказы матери о святой, самоотверженной бабушке были похожи на жемчужины или сахарные пилюли: колючие песчинки скруглены и отшлифованы, горечь заслащена шуткой, притуплена многолетними рассуждениями о том, что бабушка могла на самом деле иметь в виду. Как я уже говорила, я не помню, чтобы мать цитировала деда, зато бабушкиных цитат сохранилось немало, включая ее приветствие в мой первый к ней приезд. Она стояла в дверях, говорила мать, вся прямая и жесткая, и с сомнением смотрела на нас. Я почему-то представляю, что это было снежным вечером, в первых сумерках. Она не сказала: "Наконец-то приехали!", или "Покажи скорей малышку", или "Заходите и грейтесь". Она просто заметила: "Не стоило труда тащить сюда все эти тюки. Дети хороши у себя в детской". Мать всегда сопровождала рассказ длинным объяснением этой бестактности. Бабушка была исключительно скромным человеком. Она по себе знала, как трудно ездить с ребенком и всем его скарбом, и была благодарна матери, что та решилась ради нее на такое тяжелое путешествие. Горчинкой под жемчужистым слоем сахара был страх неприятия, который, возможно, испытывали обе женщины. "Я чуть не развернулась и не уехала домой, — говорила мать и тут же добавляла: — Но это у нее была такая манера. На самом деле она только хорошее имела в виду". И: "На самом деле она меня очень любила, очень. Под конец я ей стала как дочь". А вот еще случай с чайником. Была война, бензин был по карточкам. Бабушка в машине с шофером приехала из Конисборо к нам в Шеффилд, чтобы выпить чая и взглянуть на очередного младенца. Она присела на минутку поговорить, но, как только мать собралась подавать угощение, внезапно поднялась: нет, спасибо, она и так задержалась, ей нужно поспеть домой и налить деду чаю, как он привык. Мать особенно налегала на детскую беспомощность деда, имевшего полный дом прислуги и неспособного протянуть руку к чайнику. Бабушкина царственная повадка и чрезмерное чувство долга сливались для матери во что-то одно, чему итогом была манерная выходка и простывший чай с пирожками, над которыми она столько хлопотала. "Дорога, бензин, шофера гоняла — и все, чтобы пять минут посидеть и сорваться!" — говорила она, и к неприязни ее подмешивался благоговейный страх. Эта история ведет к истории о бабушкиной смерти. Даже к концу, ослабев и мучась болями, она не могла — дед не позволял — поспать одна в гостевой комнате. Мать рисовала старика, вопящего, как потерявшийся ребенок, впадающего в "истерики", и бабушку, как она "сползала" к нему по лестнице, потому что "он не мог без нее спать" и "ни с чем не считался". Эти невнятные вопли — единственный образчик его речи, который я имею. Мать презирала беспомощность в мужчинах, и ее презрение граничило с жестокостью. Она не переменилась и когда отца постиг последний недуг, который она упорно считала блажью и предательством с его стороны и который, по ее словам, он мог бы сносить и помужественней. Сообщая нам о его приступе, она уверенно и безапелляционно заявила, что через пару дней он будет на ногах и незачем никому беспокоиться. Ее рассказ о бабушкиной смерти вызывает у меня изрядные сомнения, но мне не за что больше тут ухватиться, не на чем выстроить другой образ, ведь отец свою версию нам не рассказывал. Поэтому в памяти у меня так и остается раздраженный, зашедшийся в капризе дед.