Призраки и художники — страница 45 из 61

Был один день в Блайт-Хаусе, когда и дед, и бабушка были еще живы. Я помню его ясно, хотя были и другие похожие, — возможно, потому, что во время отцовой болезни писала как раз о нем. Пытаюсь сосчитать, сколько мне тогда было, и уже путаюсь. Это было в войну, когда отец был на Средиземном море, году в 1943-1944-м. Точно знаю, день был очень солнечный. Стояло лето, еще одно в череде других, неподвижно пылающих. Начиналась моя жажда солнца. До этого я была в Блайт-Хаусе зимой. Он казался застывшим и громадным — то ли я была очень маленькая, то ли наш тогдашний дом был настолько его меньше, не знаю. Помню гигантскую холодную ванную: окруженная пустотой, стояла там глубокая ванна с важным и зловещим видом. Помню грязный снег за окном, детскую площадку с горкой, вертушкой и качелями на цепях. Помню открытую пасть погреба, помню темную, затхлую кухню. Помню мать с ее всепроницающей мучительной тревогой. Но в то лето было по-другому. Я замечала, что происходит вокруг. Я по временам сбрасывала оцепенение.

Встречали и провожали нас официально: дед и бабушка плечом к плечу перед домом, на гравийной подъездной дорожке. На бабушке было черное платье прямого кроя из чего-то вроде шелкового крепа, с квадратным вырезом. Железно-серые волосы стянуты в пучок, простой или французский. Лицо умное, неулыбчивое, суровое. Толстые чулки и туфли на кнопках, с острым мысом. Она была совершенно собранна — ни лишних движений, ни разряжающих обстановку речей, ни попыток приобнять меня или мать. (Моя другая бабушка устремлялась нам навстречу, прижимала к груди и чмокала.) Дедово лицо мне было не очень видно: он стоял, слегка закинув голову. У него был большой живот, по которому протянулась перекрученная золотая цепочка от часов. Этот его живот мне запомнился лучше всего. Дед не был толст или очень уж крупен — он был значителен. Глядя на него, я думала о мистере Брокльхерсте — высоком черном столбе из "Джейн Эйр" и мистере Мердстоуне из "Дэвида Копперфильда" (или если тогда не думала, то часто думала потом, и мысль слилась с воспоминанием). Я, конечно, старалась вести себя как можно приличней, но не ожидала от деда ни громов осуждения, ни еще какой-нибудь устрашающей выходки. Просто он был викторианский патриарх, и все. Правда, в те дни я понятия не имела об исторической перспективе и считала, что за долги нас могут бросить в Ньюгейтскую тюрьму, а за что похуже — обойтись как с Феджином,[105] чья последняя страшная ночь в камере была мне памятна. Кажется, я понимала, что не очень-то интересна деду и что ему не о чем со мной говорить. Главное, я почему-то не помню, как так вышло, что дед сам отвел нас на фабрику показать, как плавят сахар. С нами шли еще двое: высокий мужчина в коричневом комбинезоне, с меланхоличным, почтительным и добродушным видом, и какой-то второй, от которого в памяти сохранилась только матерчатая кепка.

На фабрике было угрюмо и голо. Пол мне помнится земляным, но этого, конечно, быть не могло, хотя плитки там тоже не было. Он был какой-то темный и пыльный. Все вместе было похоже на увеличенную до огромных размеров прачечную, что были у нас на севере: холод, сквозняки, эхо. Слева от входа стояли большие котлы, похожие на тот медный, в котором моя другая бабушка кипятила простыни, орудуя большой деревянной мешалкой. Всего котлов было четыре — или это я так запомнила? В одном кипел сахар желтый, в другом — вишневый, в третьем — травяной, а в четвертом — какой-то удивительный, вроде бледных синих чернил: густое, тягуче разгулявшееся море синего стекла. И цвет, и суть — все было искристо и волшебно. Все волновалось, толстобоко вздувалось и звучно лопалось и переливалось струйками пленных пузырьков. Запах был не приторный, а чистый и вкусный — запах жженого сахара. Мы прошли дальше и увидели, как ведра блестящей жидкости выливают на огромный железный прилавок, или конвейерную ленту, идущую через весь зал. Дымясь и шипя, сахар бежал по железу и уже начинал застывать. Тем временем работники лопатками разгоняли, размазывали его все тоньше, все прозрачней, все шире, словно катали огромный пласт теста. Цвета бледнели, пурпур переходил в прозрачный пионно-розовый, индиго — в небесную синеву, топаз — в соломенное золото. Сверху опускалась примитивная резалка и штамповала ряды блестящих кругляшей. В этом было что-то от стеклянного дела: тогда я этого не знала, но позже, в Венеции, в Биоте, глядя на стеклодувов, всегда вспоминала эту спешную работу с сахаром — скорей, пока не застыл. Оказалось, что привычные мятные карамельки в бело-коричневую полоску поначалу вовсе не плоские: длинная витая змея, с дальнего конца толстая, в мужской торс, а с нашего — тонкая, в большой палец, уползала в специальное отверстие в механизме, который одновременно подкручивал ее и откусывал по кусочку. Самое чудесное было, когда дед велел человеку в коричневом комбинезоне показать мне, как получаются полоски. Да, теперь я помню, теперь я почти слышу дедов голос. В нем была и робость, и азарт, и полная поглощенность своим делом. Слов не помню, но помню: он был уверен, что и мне оно покажется таким же удивительным и чудесным, утоляющим что-то внутри. Только это я и знаю о нем не из чужих уст: что он был увлечен и очарован собственным делом. Дед не зря говорил, что полоски — это очень интересно. На одном конце стола лежала гора горячей и мягкой карамельной массы. Мужчина в комбинезоне взял от нее большой ком, небрежно растянул, замкнул в толстое кольцо и еще растянул на разведенных руках, как мать растягивала шерсть. Мы вышли во двор, где из стены торчал большой крюк — очень высоко, так что мужчине пришлось тянуться. Впрочем, я для своего возраста была очень маленькой, — может, он был и на обычной высоте. Толстую петлю сахара — темного, паточного цвета сахара — мужчина повесил на крюк и принялся крутить. Я знала это движение — размеренный взмах скакалки во дворе: жих — шлеп, жих — шлеп. И вот у меня на глазах сахар начал светлеть. От патоки к кофе, от кофе к ириске, от ириски к золотому ячменному сахару, от него — через желатиновый, давно засохший белок — к чистой белизне, теперь уже матовой, пронизанной насквозь тончайшими иголочками воздуха.

"Это все воздух, — сказал дед. — Крутят карамель в воздухе, и так вот получается. Полоски-то в конфете — это один и тот же сахар, просто в белых воздух еще".

Теперь я вспомнила эти его слова: "Это все воздух".

Да, да, кажется, теперь вспомнила…

Белую змею мы отнесли обратно на фабрику и положили на такую же темную, чтобы умелые руки скрутили их вместе, пошлепывая и утончая один конец, пока он не войдет в отверстие механизма. Я помню этот звук: легкий треск и хруст затвердевшего сахара и тугой, пластилиновый шлепок полосатой змеи.

Когда мы всё посмотрели, дед взял несколько бумажных фунтиков, и мне в них насыпали хрупких сахарных стружек, напа́давших от машины, которая штамповала карамель. Их я тоже помню до сих пор. Поначалу они были легкие, светистые, рассыпчатые, нежнейших цветов: розовые, лимонные, гиацинтовые, яблочно-зеленые. Горячие они таяли во рту сладкими снежинками — это было упоительно в дни, когда и сахар-то был по карточкам. Если передержать, если беречь и есть по чуть-чуть, они оседали, слипались, превращались в бесформенный, твердый, с налипшей бумагой ком, отходящий приторной влагой.

Обо всем этом я написала в школьном сочинении (мы тогда жили в Понтефракте). Этот текст — первый, что мне помнится собственно моим, первый, где я подбирала слова, что-то меняла. Я до сих пор помню оттуда два слова. Оба были вычитанные. Первое — из описания птичек, украшавших рождественскую елку, кажется, в "Маленькой принцессе" у Фрэнсис Ходжсон-Бёрнетт.[106] Птички были изящной немецкой работы, из очень тонкой "стеклянной пряжи". Это название, в котором сошлись хрупкость и гибкость прозрачной нити, всегда приводило меня в восхищение. Я взяла его для описания сахарных стружек в бумажных фунтиках. Помню, как искала второе, — нужно было показать, как глубоки, и ярки, и яростны были цвета, кипевшие в медных котлах. Зеленый я назвала изумрудным. Я знаю, откуда это слово, — из материна неиссячного книжного запаса. "Плывут, горя, как изумруд, / Сверкая, глыбы льда".[107] Как изумруд. Не помню, пошла ли я и дальше по драгоценным камням, зато помню, что, рассказывая о кипящем сахаре, испытала удовольствие, которое раньше испытывала только от чтения. Слова ведь на то и даны, чтобы рассказывать истории.

Однажды, уже потом, дед разрешил — и даже велел — мне нарвать цветов в его саду. Сбоку от его серого дома стояла теплица с виноградом: разросшиеся лозы и огромные гроздья. Помню множество огромных гроздей темного винограда, на крученых веточках свисавших с балок под крышей, а ниже — просто с лозы. Дед сорвал гроздь и протянул нам — пробовать и есть.

— Больше берите, — сказал он, когда мы робко отщипнули по ягодке. — Он на то и нужен.

В те темные дни виноград был вещью неслыханной.

Помню, как пробовала виноградинки на взгляд и на язык, как по-разному восхитительны были зеленая мякоть под лиловой, с восковым налетом кожицей, нежный вкус, текучий сок, внезапное чувство во рту, когда впервые раскусишь ягодку. Потом меня вывели наружу и разрешили нарвать букет. Я сорвала на лужайке несколько маргариток и с сомнением остановилась.

— Нет, нет, рви как следует, все, что хочешь, чтобы хороший букет получился, — ободрил меня дед.

Так что знаю я не понаслышке: дед любил дарить… Я собрала дамский букет из викторианского романа. И он так славно собирался, кругами, как и положено: в середке несколько рыжих рудбекий с черным глазком, а в обвод шли голубые цветки, следующий круг — белые и, наконец, — розовые. И еще надо обернуть его в листья, чтобы он хорошо держался, весь тугой и круглый. Я бегала по саду, выбирая, отвергая, внезапно став обладательницей несметных богатств. Мать тем временем рассказывала, что я чуть не с пеленок знаю названия цветов: флокс, львиный зев, люпин. Ее я в тот день плохо помню, — должно быть, она была спокойна. Или это я наконец успокоилась. Так непривычно было нам с ней быть полностью безмятежными, полностью уверенными в себе, полностью счастливыми. Это было почти как та семейная Аркадия, о которой говорил отец, но я тогда об этом не знала. Знала только, что этих бабушку и дедушку положено почитать и побаиваться. Кажется, после того раза я их больше не видела. Мы к ним ездили редко, потом умерла бабушка, а следом дед, который, по словам матери, не мог без бабушки жить: "Он был, как потерявшийся ребенок, совершенно беспомощный. В нем просто жизни не стало".