Мать пережила отца чуть больше, чем на год. Мне казалось, она не горевала по нем, лишь заметила: жаль, мол, его нет, он бы согласился с ней по поводу Тэтчер, из-за которой тысячи шахтеров остались без работы. Она была на удивление подавлена перспективой умереть при правительстве, к которому питала презрительную ненависть, чистую и инстинктивную. Вскоре после войны она сказала мне, что, когда все только началось, она продумала и вообразила — до конца — все самое страшное, что могло произойти с Англией, с отцом.
— А потом я через это перешагнула и больше не оглядывалась. Я это уже пережила.
Еще девочка, я восхитилась и решила поступать так же. Если перестать чувствовать, можно действовать. Этот головной холодок, отчасти у нее перенятый, помог мне в Амстердаме, когда я не дала прорваться опасным мыслям перед Вангоговыми предсмертными полями и темной картиной с Библией его покойного отца. Да и говорить с отцом о деде можно было, лишь если не любить отца слишком сильно — отложить любовь на потом, не думать слишком пристально о его живой щиколотке, отгородить себя. Может быть, моя несчастная мать отгородилась от него даже чересчур хорошо и чересчур поспешно. Загодя пережила все слишком полно и рано. Недавно мне рассказали, что в войну родственникам писали из отцовой части, чтобы те повлияли на мать: она слала ему в Северную Африку какие-то безнадежные письма. Женам вообще советовали писать о веселом, сообщать хорошие новости, не расстраивать мужей. Она заранее пережила его гибель — в этом я ей верю — и изливала ему свои жалобы на судьбу. Когда он умер, она сказала как-то растерянно, объясняя явное отсутствие чувства: "Я ведь к этому уже привыкла. Привыкла, что его нет, пока он был в Амстердаме".
В день похорон было невыносимо холодно. Близилось Рождество. Отца кремировали, отпевание было квакерское, а среди пришедших квакеров почти не было, и никто не нарушал напряженного молчания. Я ничего не чувствовала, я боялась чувствовать и ощущала лишь бег времени. Вышли на улицу, и тут я увидела, что мать стала совсем маленькая, с заострившимся лицом, с неровной, спотыкающейся походкой. Я сказала:
— Помнишь, как он с войны пришел?
— Да, — ответила она, крошечная и от всего отрешенная.
Он пришел в полночь, так, по крайней мере, всегда говорила мать. Он послал телеграмму, но она потерялась на почте, и мать ничего не знала. Она яростно прошагала к двери и выкрикнула: "Ну извините!" — думая, что это дружинник пришел насчет щелей в светомаскировке. Что они сказали друг другу? Я помню, что меня разбудили — не сразу, наверное? Помню, как зажгли свет, простую тусклую лампу на потолке, не достававшую до темных углов. Помню фигуру в дверном проеме, военную форму, рыжие волосы, улыбку в пол-лица, удивленную, полуиспуганную, — должно быть, у меня была такая же. Помню, он держал в руках свою офицерскую фуражку. Почему он не положил ее? Или это я ошибаюсь? Я помню даже шинель, но воспоминания о его уходе и возвращении безнадежно перепутались. В волосах его оказалось меньше рыжины, чем я думала, и больше золота. У него был такой красновато-рыжий пиджак из ворсистого шотландского твида — точно в цвет волос, говорила мать. Я и до сих пор думаю, что "в цвет", хоть сама особого сходства не видела и помню по-другому. (Да и как теперь знать, ведь столько лет все это выцветало, пока не настал тот последний холодный день.) Я села, потом вскочила в кровати и прыгнула — огромный прыжок через свою кровать, через разделительный провал, через кровать спящей младшей сестры. Память не сохранила траекторию этого прыжка. Я помню его начало, но не конец, не то, как благополучно перепрыгнула и прижалась к отцу. Зато помню — и это именно воспоминание, а не предположение — страх счастья. Я боялась чувствовать. Все это было уже мной сочинено, много раз прожито в надеждах, в воображении, в воображаемом будущем. И теперь настоящее возвращение отца вспомнить и ощутить так же невозможно, как тот безумный прыжок. Я пишу, и что-то возникает, как позабытые до этой минуты крылья на золотых пуговицах его кителя… Вот эти слова, вот эти вещи — но как мне почувствовать его? Огневолосый и златокрылый, он — миф и тогда был мифом, хоть и вернулся, хоть и стоял на пороге, хоть я и прыгнула ему навстречу. Когда важное минует, мы переводим дух и осматриваемся, мы начинаем понимать, что это было и что это есть, и мы начинаем рассказывать его самим себе. И скоро, скоро новая метка появляется там, где уже ждут другие: чайник, водопойная колода, настоящие яблоки и сливы, белая щиколотка, ведро для угля, две куклы в целлофане, газовая плита, черно-белый пес, пуговицы с золотыми крыльями и полосы сахара, белые и бурые, перевитые и слитные.
Истории с Матиссом
С любовью — Питеру, который научил меня смотреть на вещи неспешно
Щиколотки Медузы[108]
Когда-то она вошла сюда впервые, увидев сквозь стеклянную дверь "Розовую обнаженную". Поразилась и вошла. Странно, что такое щедро-обильное, такое сложно устроенное существо вольготно раскинулось над вешалкой в заведении, где со стен обычно смотрят глаза девочек-моделей: серо-стальные — надменно, иссиня-черные — яростно. Исключительно девочки. Женщин в модели не берут. Обнаженная была женщиной — беспримесно розовой и несомненно массивной. С мощными ляжками и лениво поднятым монументальным коленом. Полукружья грудей намекали на полный круг, наводили на мысли о плоти и грехопадении.
На всякий случай она попросила только стрижку и укладку феном. Хозяин взялся за нее сам — Люсьен из салона "У Люсьена", — худощавый, с мягкой поступью, похожий на балетного Гамлета с широкими белыми рукавами, в обтягивающих брюках. За первые несколько визитов она запомнила эти брюки куда лучше, чем его лицо, которое она видела только в зеркале над собственным лицом и совершенно не жаждала рассматривать: зачем это нужно женщине средних лет? С точки зрения анатомии отношения женщины с ее парикмахером выглядят странно: порой она упирается носом ему в талию, дышит ему в бедра, а лицо его всегда далеко, высоко и часто сзади. У этого мастера выражение лица было замкнутым, монашеским, а черты, пожалуй, вполне красивы и волосы хороши — мягкие, прямые, темные, здоровые от природы, а не от жиров и масел.
— У вас славный Матисс, — сказала она в тот, первый раз.
Он взглянул недоуменно.
— "Розовая обнаженная", — пояснила она. — Мне очень нравится.
— А-а, картина! Я ее в магазине нашел. Она как раз в той гамме, какую я задумал.
Их глаза встретились в зеркале.
— Мне тоже понравилась, — продолжил он. — Такая спокойная, такая чертовски в себе уверенная, и цвет прелестный, да? Я влюбился в нее, совершенно влюбился. Висела она в магазине на Черинг-Кросс. Я пришел домой и рассказал жене, что хочу купить для салона "Обнаженную". Жена не очень-то обрадовалась, но на следующий день я отправился в магазин и купил-таки картину. Она придает заведению немного шика. Люблю, когда есть шик.
В те дни салон напоминал нутро розового облака: сплошь розово-кремовый, там и сям развешены нежнейших оттенков муслиновые занавески, повсюду щетки и гребни из слоновой кости, на стенах — зеркала в рамах, там и сям маленькие столики на колесах — небесно-голубые, точнее, небесно-синие, как кушетка или кровать, на которой лежит "Розовая обнаженная". Играла музыка, — вообще-то, Сюзанна терпеть не могла музыку в общественных местах, но эта то звенела, то баюкала, то почти стихала… мелодичная, сладкая, как шербет… музыка гарема.
Он подавал ей кофе в розовых чашечках, а на блюдце непременно клал вафельку с розово-белым нутром. Он укрощал ее вздорные, давно не юные волосы, и на голове появлялась летящая, словно небрежно распушенная ветром прическа, с естественными непокорными перьями, и в этом обрамлении смягчался ее хмурый лоб и жесткий подбородок. Она помнила парикмахерские времен своего детства, военных времен: деревянные кабинки и реклама шампуня Amami, где были изображены белокурые дамы с буклями. Губы у дам алели — не бантиком по моде тридцатых годов, а огромной распустившейся розой — по моде сороковых. Слово "Amami" она еще в детстве мысленно рифмовала с "губами", всегда чуяла, что они тесно связаны. Став лингвистом, она научилась спрягать глагол "любить" на нескольких языках и внезапно осознала, что Amami — эротическое приглашение, даже приказ. Amami, люби меня, твердили блондинки из-под безупречно уложенных локонов. Ее мать садилась под сушку — этакую махину с неровными краями, — а на голове у матери посверкивали металлические бигуди, зажимы и заколки. Выходила она из парикмахерской с жесткой многоярусной "укладкой", которая колыхалась при каждом шаге и походила на гору восковых фруктов. В эти минуты мать казалась насквозь искусственной, смотреть на ее голову было неловко — почти как на неестественную белизну ее зубного протеза.
Купола сушек, спускаясь сверху, втягивали тебя, обхватывали твою голову щупальцами — эти парикмахерские манипуляции напоминали какую-то электрошоковую инициацию во взрослую женскую жизнь. Она вспомнила, как ей самой впервые делали "укладку", — ощутила жар и жужжание сушки, слегка подкопченную кожу на голове, пересохшие, готовые вспыхнуть волосы.
В шестидесятых и семидесятых она отдала свои волосы во власть природы, и они отросли длинные, прямые, тяжелые — этакий глянцевый каштановый полог. В парикмахерскую она тогда вовсе не ходила. За эти годы деревянные кабинки ушли в небытие, пространство стало открытым, общим и безжалостно честным, на смену колпакам-сушкам почти везде пришли фены, а бигуди и заколки стали пластмассовыми.
Однако к парикмахеру обратиться пришлось: ее волосы начали стареть, потускнели, посеклись, стали легкими, точно пух. Люсьен пообещал, что завитки и волны — натуральные, по новой моде — омолодят ее и скроют все эти недостатки, эту, в сущности, естественную смерть клеток. Надо сделать коротко и живенько, сказал Люсьен и тактично продемонстрировал, что он имеет в виду. В