"Новые технологии молдинга позволяют придавать захватывающие очертания самым банальным предметам. Даже раковина в ванной и баночки…" — печатает Дебби. "Банальным" — неправильное слово, думает Дебби. "Повседневным"? Тоже не то. Пылесос пыхтит на площадке между этажами. Звенит дверной звонок. С верхнего этажа доносится мужской голос, полный ярости:
— Дебби! Дебби, ты где? Иди сюда на минуту!
Дебби разрывается.
Миссис Браун бросает пылесос прямо у балюстрады со всеми его глупыми трубками и безвольно провисшим шлангом:
— Идите к нему, а я пущу доктора и скажу, что вы вот-вот спуститесь.
Дебби перешагивает через пылесос и идет в мансарду.
— Посмотри! — возмущается ее муж Робин. — Ты только посмотри, что она наделала! Ну как втолковать ей, что нельзя так обращаться с моими вещами? Или ей придется уйти!
Робин занимает весь четвертый этаж, где когда-то было три спальни и крохотная ванная с туалетом: теперь здесь его студия. В крыше большие подвесные окна с полотняными кремовыми и терракотовыми шторами. Тут можно устроить почти любой свет, почти под любым углом. Дебби, как всегда, раздирают эмоции: она боится, что Робин станет кричать на миссис Браун, боится, что миссис Браун обидится; Дебби гневается, хмурится и вместе с тем благодарна, — по крайней мере, он жалуется ей, а не орет на миссис Браун.
— К Джейми пришел доктор, милый, — отвечает Дебби. — Мне надо идти, это недолго.
— Вот хотя бы ваза, — не унимается Робин Деннисон. — Всем ясно, что эта ваза — произведение искусства. Ты посмотри на эту глазурь! Только посмотри на эти сочные фрукты, голубые с оранжевым! Зеленые листья с желтой каймой. Дебби, ты только посмотри! Ну скажи мне: кому еще взбредет в голову, что эта ваза — ведерко для мусора?! Что туда можно положить то, что лень убрать куда-то еще или вынести вон?! Кто в здравом уме станет так делать???
— Ну и что такого? — спокойно спрашивает Дебби, одновременно вслушиваясь в происходящее на лестнице.
— Вот, посмотри! — кричит Робин.
В роскошно расписанной, но пыльной вазе — несколько резинок разных цветов, собранные в цепочку скрепки, темная пластиковая шестеренка от каких-то крошечных часов, потрепанная, но неклееная марка, две палочки масляной пастели, синяя и оранжевая, засохшая хлебная корка, обрезок провода, сухая хризантема, три цветные кнопки (красная, синяя, зеленая), темно-голубая запонка без пары, сгоревшая электрическая лампочка с пятном на боку, коробок спичек, фарфоровая накладка на замочную скважину, два ластика, мертвая муха и пара живых муравьев, которые бегают кругами, то ли заняты делом, то ли просто в панике.
— То, что она делает, просто невыносимо! — уверяет Робин.
Дебби окидывает взглядом кабинет: не сказать, что его хозяин аккуратен. Помимо очевидного художественного бардака — палитр с засохшими красками, сохнущих полотен, кувшинов с водой — тут и просто много всякого барахла, тут и там. Журналы, распечатанные и нет; винные стаканы, пивные стаканы, бутылки; рассыпанные повсюду цветные карандаши и мелки для рисования, нераспечатанные письма из налоговой, блюдца, на которых горками лежат всякие зажимы и булавки.
— У тебя очень трудно понять, что оставить на месте, а что убрать.
— Нет, не трудно! Мусор есть мусор, а личные вещи… которыми пользуются… ими пользуются! Просто нужно немного подумать!
— Смотри-ка, похоже, она нашла ту запонку, о которой ты так сокрушался.
— Помнится, я сам ее нашел и кое-куда убрал, значит она и туда залезла!..
Подобные "дежурные" диалоги у них с Дебби происходят постоянно, хотя Дебби даже слушать такое трудно, не говоря уже о том, чтобы выдерживать роль и произносить невинные реплики; но она чувствует, что так нужно: иначе все рухнет. Она не знает точно, кому нужнее эти беседы: Робину для самоутверждения или ей самой, — потому что, если не защитить миссис Браун от Робина, миссис Браун от них уйдет. Она больше не может этого слышать, но она чутко поворачивается, внемлет, как Доннова ножка циркуля,[110] как гелиотроп.
— Она что, не видела, что я писал именно эту вазу?!
По всей студии, на грубых деревянных мольбертах, и правда развешены наброски — углем и цветными мелками — именно этой вазы.
Дебби вдруг приходит в голову, что миссис Браун затем и взяла вазу, чтобы собрать в нее всякую мелочь… неспроста взяла!.. У миссис Браун свои способы тихо выразить гнев. Она никогда ничего не скажет вслух. Но Робина не заботят чувства миссис Браун, ему вообще нет до них дела.
— Хочешь, любимый, я все это заберу и выкину в урну в моем кабинете? И заодно протру твою вазу от пыли?
— Подожди-ка! Резинки вполне еще годятся. Хлебная корка у меня вместо скребка. Спички еще погорят, так что тоже пригодятся. Некоторые из нас, знаешь ли, не могут позволить себе выкидывать вот так запросто годные вещи.
— В таком случае куда все это положить?
— Вон туда. На стол. А я потом все сам уберу. И протри, пожалуйста, вазу от пыли.
Дебби делает, как он просит, только еще откладывает в сторону запонку: надо будет отнести на туалетный столик. Она поднимает глаза на мужа: тот все еще смотрит гневливо — и вдруг улыбается как нашкодивший, но уже кающийся мальчишка. Длинный, очень худой — кожа да кости, — в рыбацкой блузе, с крупными щиколотками, коленями, локтями и костяшками пальцев, словно подросток, каким он отнюдь не является. У него типично английское лицо: бело-розовое, длинное, с тонкими чертами — как у встревоженного жеребенка. Мягкие волосы торчат вокруг всей головы, так что голова напоминает ежика, да и цветом похожа. Глаза у Робина пронзительно-голубые, как цветы вероники. Фотограф увидел бы тут два возможных образа: утонченный мистик или увлеченный игрок в крикет. Художник мог бы тоже пойти двумя разными путями: подчеркнуть некоторую размытость кромок, черт, дать лицо светлым, нетяжелым или же, наоборот, сосредоточиться на выступах, косточках, надбровных валиках, подбородке, тонком носе, резком среди бледного лица…
— Тебе же отлично удалось объяснить ей насчет "фетишей".
— Я потратил на это уйму времени, — ворчит он в ответ. — Пришлось читать ей лекции о светотени и дополнительных цветах. Я стоял перед ней как профессор, брал вещи и показывал.
— Думаю, ей было интересно.
— Она должна просто делать свою работу, а не лезть, куда не просят. Тем не менее у меня получилось ей растолковать. Уж поверь мне.
— Мне пора, милый: доктор приехал. Хочешь, принесу тебе кофе, когда он уйдет?
— Да, будь добра.
Извинений от него не услышишь, но "ссора" закончена. Дебби подходит поцеловать его в мягкую щеку, спрашивает:
— Есть новости от той девочки из галереи "Каллисто"?
— Вряд ли она придет. Думаю, она ко мне и не собиралась.
— Придет! — отвечает Дебби. — Я тоже с ней говорила: ей понравилась та сине-желтая картина с тарелкой, что висит у Тоби в кафе, в туалете. Она говорила, что, вообще-то, невысокого мнения о вкусе Тоби, но та твоя картинка просто изумительна, — да, так прямо и сказала. А еще сказала, что долго сидела в туалете и смотрела на эту картинку, даже очередь собралась.
— Наверное, она просто была под мухой.
— Не говори глупостей, Робин. Она придет, вот увидишь. Если б я не знала, не говорила бы.
На самом деле Дебора не знает, придет или нет эта Шона Макрури, но твердит, что придет обязательно: для нее и для самого Робина лучше, если у него есть надежда. Дебора любит Робина. Она полюбила его еще в школе искусств, где они познакомились, когда она изучала оформительскую графику, а он — изобразительные искусства. Она тогда всерьез занималась ксилографией, собиралась работать иллюстратором детских книг. Робин ее привлек совершеннейшей преданностью работе, аскетичной отрешенностью от всего, чем жили прочие. Шумели шестидесятые, даже начало семидесятых, искусство было по большей части абстрактным: цветовые пятна или пятна без цвета, геометрические композиции, игры с самой природой холста и красочных пигментов, со светописью и ее восприятием человеческим глазом. Робин же сделался неореалистом еще до того, как возник сам неореализм. Он писал с умопомрачительным мастерством и точностью все, что видел: фактуру металла, дерева, гипса.
Писал пространственные плоскости нейтральных цветов: деревянные доски, стеклянные столешницы, бежевый лен, шелушащуюся штукатурку, и вдруг где-то — не в углу, но и не в центре, не там, откуда веером расходятся складки ткани или где сходятся волокнистые доски, — он совсем неожиданно помещал что-нибудь этакое, маленькое и очень красивое: стеклянный шарик, вазу из майолики, букетик цветов из тончайшего китайского фарфора (никогда ничего живого!), пучок перьев. Как будто на грани китча, но не китч — и тогда, и теперь. Эту живопись можно было бы размножить, сделать с нее привлекательные авторские оттиски, продавать с вращающейся подставки в магазинах подарков. В семидесятые годы это, пожалуй, сошло бы за остроумную художественную манеру, а теперь — за ностальгическое изображение пустоты, допускающей видимость подлинности. Но Дебби понимала, что на самом деле Робин пытается решить серьезную, даже ужасающую задачу, ответить на вопрос, который должен задать себе рано или поздно каждый художник: зачем вообще все это нужно, зачем вообще что бы то ни было изображать?
Когда-то она сказала ему, впервые поглядев на две первые картины из этой серии — шестигранную китайскую ярко-желтую шкатулку на сером одеяле, пресс-папье на кухонном столе:
— Они прямо какие-то волшебные! Знаешь, иногда бывает: время будто останавливается, ты просто смотришь на что-то и вдруг видишь его — вне времени, и тут же охватывает чувство изумления… да, изумления, что ты вообще способна так видеть. И ты все смотришь, смотришь и постигаешь все лучше…
— То есть эти мои работы тебя этим и прикалывают?
— Ага. А ты разве не подобное ощущение пытался в них вложить?