Призраки и художники — страница 59 из 61

— Кстати, поосторожнее со словом "шедевры", — бормочет доктор Небенблау.

— Да знаю я эти реверансы, вечно мы осторожничаем. Но вы все-таки послушайте! У нее же ушло не больше получаса, чтобы все загадить! Полчаса на все про все! И дольше эта Ноллетт, этот ноль без палочки, на Матисса в жизни не смотрела! Она толком не помнит ни одного полотна, из наших бесед это ясно как день! Весь Матисс в ее воспаленном воображении сливается в одно чудовищное женское тело, пышущее мужской агрессией. Она ничего не видит! Ей не дано! И мы присвоим ей диплом за полчаса дерьмометания?

— Матисс, — вставляет Герда Небенблау, — иногда клал мазок и надолго задумывался, убирал холст на недели и даже месяцы, пока не поймет, куда класть следующий.

— Мне это известно.

— А вдруг… распределение… гм… испражнений на картине тоже требовало определенных размышлений? Вдруг она думала, куда класть следующую порцию?

— Чушь. Искусство я всегда отличу. И поверьте, я внимательно выискивал хоть какую-то изюминку. Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!

— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.

— Кстати, доктор Небенблау, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d’oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть? А ее саму вы видели? Вы, собственно, на чьей стороне?

— Я вообще не болельщик, профессор Дитт, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Не раз. И однажды видела ее работы.

— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы, как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину "Радость жизни". А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?

— Да, представить трудно…

— Невозможно. Конечно, я мог порекомендовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку — сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался, вопреки собственному инстинкту, общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Небенблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.

— Я вам верю, — коротко вздохнув, произносит Герда Небенблау.

— Тогда давайте поставим на этом точку, — говорит Перри Дитт. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.

— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания перед советом университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам обоим адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских советов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить, могут и не уволить, но, так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, а мы, естественно, не главная "дойная корова", наши выпускники не "идут на экспорт"…

— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и пророщенных бобов… так вот, я бы рад сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.

— Спасибо. — Герда Небенблау освобождает на тарелке место для овощей. — Да-да, конечно, — добавляет она в ответ на декларацию Перри Дитта.

Некоторое время они просто молча жуют. Голосок в динамике все выводит "Прекрасное утро" на кантонском наречии.

— Пегги Ноллетт нездорова, — произносит доктор Небенблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.

— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…

— И у нее депрессия. Как минимум две попытки самоубийства — о них мне, по крайней мере, известно.

— Серьезные попытки?

— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.

— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…

— Но будь она здорова…

— Вы правда в это верите?

— Нет. Нет оснований.

Перри Дитт придвигает к себе мисочку с рисом:

— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если не питаться ничем другим, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…

Герда Небенблау тоже кладет себе рису и, аккуратно подцепив палочками, пробует:

— Да, вы правы.

— При чем тут Матисс?! — снова не выдерживает профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому, дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.

— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начинает доктор Небенблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному "я" и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и в особенности на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофированно. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.

— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.

— Прошу вас, не надо. Несчастные страдают.

— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Небенблау. Я — серьезный художник, во всяком случае был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…

— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.

— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опорожняет судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или, наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?

— При том! Он пишет тихую, утешительную негу. Одно из самых известных полотен — "Luxe, calme et voluptе́". Разве Пегги Ноллетт может вынести роскошь, покой и сладострастье?

— В молодости, в период моих собственных Sturm und Drang,[115] мне это все было откровенно скучно. Помню, я сказал кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.

И он декламирует, откинувшись в кресле и глядя в никуда:

Дитя, сестра моя!

Уедем в те края,

Где мы с тобой не разлучаться сможем,

Где для любви — века,

Где даже смерть легка,

В краю желанном, на тебя похожем.

Там красота, там гармоничный строй,

Там сладострастье, роскошь и покой.[116]

Герда Небенблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et volupté, тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произносит довольно сухо:

— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.

— Предпринимателям и интеллигенции, — уточняет Перри Дитт.

— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.