Призраки — страница 35 из 85

Ноймана словно окунули в прорубь. Он прикусывает кулак, борется с тошнотой. Только что он дал ей свое семя, а она… она…

Кто она, черт подери?

Желудок сводит. Сердце колотится.

Нойман выдирает страницу с корнем, сует в карман. Как в тумане крепит к ящику дневник проклятой лазутчицы, гадины, фашистки.

Шагает по улице, сутулясь, а листья пикируют с ветвей и соединяются на мостовой, шевелятся и соединяются.


– В Бернау арестовали шпиона, – говорит Гермина.

Он мог бы рассказать – он присутствовал. Но молчит, наслаждаясь морщинками и солнцем.

Они бредут по парку: мамина рука на сгибе локтя, маленькая мама, мама-ребенок, ее следует выгуливать, кормить и оберегать.

– Это же Бранденбургский округ, двадцать километров от нас. Что происходит, сын?

«Дислокация в Бернау, – радовался Штрамм, – позволит хлопнуть связистов здесь».

Тот парень был булочником. Горожане кушали его выпечку. Завтракали болячкой. Споры проникали в мозг.

– Ничего не происходит, мам.

В синем небе грачи и вражеские спутники, самолеты-шпионы.

Семенит детвора с леденцами и шестами. На шестах пятерни из папье-маше. «Мы голосуем за мир», – заявляют они.

Мама рассказывает о Сопротивлении. Он жмурится, ему тяжело представлять маму героиней этих историй – там страшно, там вой и плач, ледяные бельма смерти, там не место девочке с пушистыми ресницами.

Прохожий врезается в Ноймана, он успевает заметить оскаленный череп под капюшоном. Изъеденную язвами маску. Человек-скелет теряется в толпе.

– Пригласи Марту в кафе. Или в оперу. «Метрополь» дает «Орфея в аду». Она хорошая. Евреечка. Еврейские девушки – лучшие жены.

– Обязательно, мам.

Он думает о Тане, о том, что чутье не подвело его. Дочь Инкваров – вот шестеренка, тормозящая весь механизм. Эти грязные намеки. Эта чудовищная по своей лживости фотография.

Людьми, подобными Тане, трамбуют тесные боксы экспресса Гротеволя, везут в желтые камеры Баутценовской тюрьмы. Неподалеку есть уголок под названием Карникель Берг, шахтный шурф, и эти похотливые Тани лежат в земле со своими роскошными грудями и наглыми бедрами, в холоде и мраке, засыпанные негашеной известью.

Утром Нойман прокручивал пленки, телефонные записи. Младшая Инквар болтала с подружкой, договаривалась завтра пойти в кино на Грету Гарбо.

– Я знаю, – сказала она в конце разговора. Захрипело, запиликало в проводах. – Слышишь, Хеслер? Я знаю!

Нойман отшвырнул от себя наушники. Пленка шуршала и поскрипывала. Мигала лампочка. Орнамент обоев был неправильным, дурным.

Хеслер. Чья это фамилия? Кто такая Таня Инквар?

Ветер срывает с шеста бумажную пятерню, бросает на тротуар. Она перебирает пальцами, по-паучьи приподнимается.

Мама не видит, мамина щека прильнула к окаменевшему плечу Ноймана.

Капитан глядит на пятерню, уверенно ползущую к ним.

Рука Славы – отсеченная кисть покойника – используется ведьмами в их ритуалах и мессах.

Ветер бьет наотмашь, пятерня взмывает, хватает Ноймана за грудки. Он ойкает. Комкает влажную гадость, уничтожает, ликвидирует.

«Щит и меч партии, – бормочет он, – щит и меч!»

Снег валится, как пепел сгоревших книг Ганса Эверса.


Нойман сторожит ее у кинотеатра «Вавилон», на углу Бюловплатц и улицы Кайзера Вильгельма. Таня в фиолетовой курточке и шерстяной юбке, наверняка в одном из тех комплектов белья, румяная, кровь с молоком.

Подружка отчаливает к остановке, а Инквар идет малолюдной сумеречной Штеттинерштрассе.

Скромный, не привлекающий внимания «трабант» катится за ней.

Ранний снег и жухлая листва. Белое с рыжим.

Вчера отдел устроил вечеринку по поводу годовщины Союза свободной немецкой молодежи. Ресторан «Эрмелерхаус» под завязку забит сотрудниками МГБ. Майор произносит тосты. Ломоть Гертруды божествен, пиво превосходное, раки трещат панцирями.

Нойман не участвовал в веселье. Он нахохлился, уставился на собственные ногти. Обычно овальные и короткие, они стали квадратными, голубоватыми, с крупными лунками и вертикальными рубцами. Кто-то умудрился похитить его ногти и подсунуть это.

– Ты похудел, – сказал Штрамм, пододвигаясь.

– Сплю плохо, – ответил он безразлично, буднично.

Штрамм покивал, изучая коллегу. Какой же он недорисованный, черновик Зигфрид Штрамм.

– Как поживает фрау Гермина?

– В полном порядке, – улыбнулся Нойман. Он сам был порядком, но накануне шрамы от бритвы переместились с левого запястья на правое. Пупок опустился на пару сантиметров вниз. Мамино созвездие, родинки на шее, развернулось в обратную сторону.

Официант подал фламбированное мороженое. Белые шары в виде человеческих лиц. Пылающие лица, пытливые глазки.

– Простите, – окликает Нойман.

Автомобиль равняется с Таней. Она оборачивается, хмурит лоб. Она – причина его кошмаров.

Он машет корочкой. Приглашает в салон.

– Что-то случилось?

– Боюсь, что да.

Таня нерешительно ерзает. Садится в «Трабант». Естественно, садится.

– Гм… офицер…

– Хеслер, – говорит он и смотрит на нее через зеркало.

Она бледна и красива, нервозно теребит подол юбки.

– Офицер Хеслер, куда мы едем?

– Мне нужно задать вам несколько вопросов, фройляйн Инквар.

– О чем?

– О вашем отце.

Машина несется сквозь промозглый осенний вечер.

– С ним все нормально?

– Нет. Вы знали, что ваш отец слушает мюнхенскую радиостанцию?

Она не понимает. Этот паук в обличье девушки-студентки не понимает и трясется.

– Радио…

– Радионуклиды, – подсказывает он. – БНД обучало его обращению с радионуклидами. Нанесение ущерба при помощи изотопов. В его аптеке нашли уран 235, радий 226, стронций 90.

– Я не…

– Цезий 137, кобальт 60…

– Это какая-то…

– Плутоний 239…

– Какая-то ошибка.

За окнами мелькают серые заводские корпуса. Пригород Берлина кажется вымершим. Законопослушные граждане греются в квартирах.

– Добавлял в микстуры таллий и стрихнин…

Автомобиль съезжает к пустырю у реки.

Таня вертит головой.

– Где мы?

– Я вам кое-что покажу.

Он выводит ее, вяло упирающуюся, толкает к выщербленным ступенькам. Между свинцовыми водами Даме и пологим холмом – осклизлые плиты, двухметровая полоса берега. Свет фонарей едва проникает сюда, под автомобильный мост. Темнота смердит мочой и страхом. Ветер гудит в недрах цементной трубы.

Нойман нашаривает в кармане рукоять табельного маузера. Другой рукой, той, на которой нет шрамов, подростковых отметин, достает страницу девичьего дневника. Тычет мерзостью в смазливую мордашку.

Таня парализована ужасом.

– Откуда она у вас? – шепчут пересохшие губы.

– Откуда она у тебя? – рычит Нойман.

– Из… из журнала…

В трубе завывает, кишит чернота. Снег оседает на волосах.

Нойман смотрит на страницу, на фотографию Ива Монтана. Сердечки вокруг и никаких надписей. Его опять перехитрили.

За девушкой вырастают узкие тени.

Капитан читал, что в концентрационных лагерях немцы, экономя боеприпасы, ставили заключенных цепочкой и убивали одним выстрелом двоих. Он постарается пристрелить и Таню, и тьму позади нее.

Нойман извлекает пистолет, и Таня визжит, а тени плодятся, частокол костлявых фигур, и что-то карабкается по водоотводному тоннелю, приближается.

Пораженный Нойман наблюдает, как тени, царапины, кирпичики, лишайник материализуют исполинское лицо с разверстой пастью.

Маузер повисает стволом в плиты. Таня проскакивает мимо безвольно обмякшего Ноймана и стучит каблучками о ступеньки. Он стоит столбом, пока она убегает.

– Хеслер, – шелестит мрак. – Хеслер…

Труба выплевывает горсть листьев и мокрую газету. Нойман подбирает ее. Газета на ощупь как болотная кувшинка. Она датирована завтрашним числом.

На зернистом снимке – зернистый Штрамм при параде.

«Агент ловит нацистского преступника».

«Правосудие торжествует спустя тридцать пять лет».

Буковки брыкаются, не даются Нойману.

– Такое было время, – говорит он рассеянно, – такое время…

Он пятится, а лицо провожает его долгим взглядом.


Квартира Гермины пахнет кефиром, медом и смородиной. Женщина сидит в кресле, укутанная пледом, солнце в оболочке прозрачной кожи, пучки морщин и лучей. Прекрасная маленькая мама.

На прикроватном столике миниатюрная кукольная чашечка. Фарфоровые ангелы. Бог.

– Кто там? – близоруко щурится Гермина, тянется за очками.

– Это я, Тихий Клаус.

– А кто с тобой? – Она смотрит в прихожую, за его плечо. – Это Марта?

Нетерпеливый шорох сотен глазных яблок, вращающихся в гнездах за припухшими веками. Лица везде.

– Я один, – впервые он врет матери.

Становится на колени и обнимает ее.

Она удивленная, теплая.

От ее лопаток до спинки кресла ужасающая пустота.

– Я рассказывала тебе, что была в Сопротивлении?

Он качает головой и целует ее макушку.

– Не была, – говорит он устало.

Они отнимут ее – вот как они поступят. Заберут маму-ребенка и будут потешаться над ней, над перышками ее бровей и карамельными мочками ушей.

Они скажут, что она была ведьмой, берген-бельзенской ведьмой – так прозвали ее заключенные. Обер-ауфзеерин СС Герминой Хеслер.

– Мне страшно, – говорит она.

Он гладит ее и приставляет маузер к сгорбленной спине.

Он объясняет, что есть стена и мир за стеной и никто не тронет его маму, потому что его мама была солнцем.

Прижимает ее сильно-сильно.

И они перепрыгивают стену.

Африкан

Яне Ждановой редко снилась еда, а отец не снился вообще. Бомбардировки, звериный гул «мессершмиттов», взломанный лед Невы. Брызги крови на мордах безразличных сфинксов. Она металась по кровати и тихонько, как сирена, выла.

– Вставай, соня, – расталкивала она утром брата.

Савва недовольно сопел и прятался под одеялом:

– Чуть-чуть еще…

– Мама завтракать зовет.