Сорок лет миновало со дня мученической смерти митрополита. Обмельчали леса, не стало чудес – разве вот собачья комедь Йозефа Швейцера да заморская птица «струс», которую показывали в Дурном переулке у Рогожской заставы. «Струс» питался камнями и угольями, а как помер, его для хозяина запекли с груздями, хозяин после желудком страдал и повариху порол нещадно.
Канули в Лету пышные екатерининские юбки на китовом усе. Нынче московские модницы носили короткие платья из струящихся прозрачных тканей, с высокими, под бюст, талиями, возмущали бесстыдством стариков.
И франты не выбеливали лиц, не сурьмили бровей. Щеголяли во французских сюртуках, шалевых жилетах и венгерках. Зимой наряжались в лисьи шубы, салопы на меху, муфты, кто победнее – в тулупы. Такая публика съезжалась к реке погожим январским утром.
– Дамы и господа, подходите сюда, – басил рекомендор в расшитом кафтане и соломенной бороде, – у вас рубли, у нас уродцы со всех уголков земли! Не жалейте рублей, узрите кошку с бенгальских джунгле́й!
Зычный голос звучал с деревянного балкончика, и народ проходил под резными эллинскими воротами. Важный люд платил четвертак, простой – десять копеек.
К балагану клеились ярмарочные ряды. Нюх полуголодных артистов будоражил запах караваев, саек, белых калачей, сосулек из сухарного теста с медом, блинов – как без них! Продавали и телячий студень, щи с печенью, жареных жаворонков, редьку в патоке, зайцев в сметане. На каменных ступенях моста за цельный рупь можно было купить заграничные леденцы и масляные орешки, а запить предлагалось чаем, пивом, морсом и березовцем.
Федор Стахов, погруженный в невеселые думы, отирался у клети Саломеи. И тигрица, забившаяся вглубь своего холодного жилья, казалось, одна разделяла настроение мальчика. Под прибаутки рекомендора, под нестройную музыку и праздничный гомон…
– Завтра еще придем, – говорил супружнице вельможа в камзоле с позументами, – завтра чудо демонстрировать обещали.
Чудо, коего Москва не видала. Ну-ка, поспеши – сущие гроши. В субботу в восемь милости просим.
Федя окинул пристальным взором пестрый шатер, вынесенный за пределы балаганного городка. Он крепился колышками ко льду реки. Вспомнилось странное моление под луной, и мурашки побежали за шиворот.
Что за чудо рекламировал зазывала, Федя не знал, а приемного отца спросить боялся. Страх вторую неделю гнездился в мальчике. Он смотрел на артистов, с которыми провел большую часть жизни. Они ерничали, куражились, скоморошествовали… иначе, чем всегда. Исчезли злые хитрые искорки из глаз карликов-комедиантов. Глаза их были чисты, смиренны и снисходительны. И это настораживало.
Вчера, убирая в паноптикуме Старого Прокопа, Федя едва не уронил банку с двухголовым ребенком. Сгорбился уж, предчувствуя взбучку, но Прокоп лишь хмыкнул. И это пугало, и что дядька трезв и не буянит, и что брагу слил.
Артисты пели, хороводили, пускались вприсядку.
Что задумали они, что утаивают?
И куда подевалась трехмесячная дочь Ложкиных?
Из шатра вышел Хан, владелец балагана. Обычно угрюмый, начальник улыбался блаженно в вислые восточные усы. Словно спал и снилась ему самая приятная на свете вещь.
Саломея чиркнула хвостом по клетке.
Громыхнули медные литавры. Гусар в сапогах с кистями обнял, расцеловал румяную молодку.
– Железный монгол как черт зол! В высоту три аршина разговаривающая машина!
На набережной выступала чета Ложкиных. Муж жонглировал зажженными свечами, жена тушила плетью язычки пламени. Они улыбались мертво и натужно. Полые, поддельные, как Железный монгол.
Над шатром парили вороны. Черный траурный крест из птиц.
– Все в небо глазеешь?
Федя вздрогнул. За его спиной возвышался дядя Лаврентий.
Широкий в кости и приземистый, он походил внешне, но исключительно внешне, на брата. Федор же удался в мать, хрупкую и утонченную. Она умерла при родах, как и ее мать, Федина бабка, опороченная монашка. Сестры шептались, что понесла монахиня тайно от митрополита Амвросия, но правду зарыли на монастырском кладбище.
– Простите, папа, – потупился мальчик.
В дядькиных чертах, суровых и черствых, появилась непривычная мягкость. И говорил он по-новому, и новизна страшила пуще прежнего.
– Мы думаем, рай на небе. А он подо льдом, во как. Бог на дне реки сидит, и раки у него за апостолов.
Федя непонимающе моргнул.
Может, они белены объелись: дядька, Хан и остальные?
– Снаряди грузовую телегу, – сказал Лаврентий, ласково обозревая шатер. – Вечером со мной поедешь.
– Куда?
– Не кудахтай, а делай, что велено.
Пальнули бутафорские ружья. Закаркало воронье.
В шесть часов полицейский сигналом с каланчи приказал фонарщикам зажигать светильники, и Федя с отчимом отправились в путь. Вокруг лежали харчевни, купальни, кофейни, трактиры и мастерские. Барские особняки соседствовали с хижинами ремесленников, мезонины и синие крыши чиновничьих домов – с допотопными петушками селянских изб. У всякой избы была завалинка, почти у всякой – скотный двор. Клевали сугробы журавли колодцев, истошно брехали собаки и гнались за извозчичьими пролетками. Свистели полозья, скрипело ледяное крошево в заболоченных рвах…
Федя любил Москву, пусть провинциальную, грязную, крикливую. С ямами ее, с ухабами, с разворованной мостовой. Он умел распознавать ее неочевидную порой красоту и ощущать ее боль. Когда полыхала она, и голубиные стайки загорались, пролетая над пожарищами, и текла по улицам лава пылающего дегтя… Вон до сих пор топорщатся руины и стелются пустыри.
Мальчик понукал соловую лошадку. Дядька покачивался рядом, изредка подсказывал маршрут.
Чем дальше ехали они, тем извилистее становились улочки. Дома непомерно разрослись пристройками и сараями, уводили в опасные тупики мрачные переулки. Дорога шла зигзагами. На выселках царила своя мода: вместо европейских платьев – кацавейки и шушуны, криво надетые картузы. Не люди, а призраки в клубящемся тумане нечистот. За поворотом громоздились мясные лавки, целая мясная слободка, и зловоние разносилось с задворок. Гнили кровавые лужи, алые проталины. Лавки не расщедривались покупать ледники, а у здешнего люда нюх был притуплен.
До Камер-Коллежского вала рукой подать, скоро кончится город.
– Эй, – нарушил тишину дядька. – Ты, это… тебе со мной хорошо жилось?
Вопрос смутил мальчика. Его ли это отчим спрашивает?
– Недурно, – пробормотал Федя.
– Бате скажешь, что я тебя не обижал?
– Скажу…
«Караул!» – завопили из закоулка.
Федя поторопил лошадку. Навстречу теперь попадались обозы золотарей, смердящие цистерны. Фонарные столбы, четырехгранные, полосатые, торчали в семидесяти саженях друг от друга. В ящиках коптились жестяные, на конопляном масле, лампочки с нитяными фитилями. Света едва хватало, чтобы озарить тротуар, дорога же покоилась во тьме.
Мелькнула под фонарем заляпанная кляксами фигура. Женщина, ухмыляющаяся нагло и откровенно. Чернота мгновение спустя пожрала ее.
«Непотребная девка? – подумал Федя. – Почему она в исподнем?»
Телега въехала на окраинную улицу, за которой шуршал зазубренными кронами лес. Застыла у неказистой избы.
– Какого вам лешего? – рявкнули из-за частокола.
– Пречистой молимся, – сказал дядька.
– Ну, раз Пречистой…
Калитку отворил мужик в портках и казачьем полукафтане. Огляделся по-воровски.
– Ты, старшой, заходь. А малец нехай проветрится.
– Жди, – сказал дядька и скрылся за частоколом.
Федя поежился. В черепе ворочались тяжелыми ядрами мысли. А если «казак» зарежет дядьку и придет за ним? Явно же живодер. Эх, ножик бы с собой взял…
Мальчик обернулся к лесу и обомлел. Сердце заметалось, как Саломея по клетке.
На пригорке стоял худющий волк. Ребра его вздымались, луна серебрила шерсть. Из пасти свисал багровый язык и вырывались облачка пара. Глаза-лампадки буравили человека.
Федя отпрянул, калитка боднула его в бок.
Дядька катил по дорожке пузатый бочонок.
– Ну, что зеваешь? Подсоби.
Федя взглянул на пригорок. Волка не было.
Померещилось…
Загружая телегу, мальчик чуть не упустил один из трех бочонков и зажмурился, чуя порку.
– Не боись, – сказал новый дядька, – больше не ударю.
– Что в них? – осмелился спросить Федя.
– Порох.
– Для фейерверка?
Год назад цыган Маринш устраивал огненные забавы, не хуже чем у Шереметева. Использовал серу, порох, березовую стружку для шума и легковоспламеняющийся плывун. Опять хотят огня в программу?
Дядька промолчал, но на душе у мальчика посветлело. Делов-то – фейерверк.
А подъезжая к «Трубе» – москвичи восемнадцатого века звали «Трубу» «Волчьей долиной» – дядька сказал странное:
– Ты как ее увидишь, поймешь. Я тоже не поверил Хану сразу.
– Кого – ее?
– Завтра узнаешь.
Приемный отец, Маринш и Старый Прокоп, чья кожа была испещрена дикарскими татуировками, тащили бочки к реке. Балаганщики бродили среди шарабанов и тарантасов. Карлики Шалабеевы сгрудились на берегу. Кланялись то ли шатру, то ли лунному блину. В шатре горели свечи.
Саломея не притронулась к мясу. Схоронилась, притихла. В темноте сияли полумесяцы глазищ.
Федя вымел двор. Навестил Ложкиных. В вагончике их не было. Запропастилась и колыбель дочурки. Мерцали на столе клинки, бронзовые рукояти плетей, подсвечники для жонглирования. Мальчик сунул за пояс нож с узким лезвием, выскочил из вагончика. Возле оптического райка столкнулся со Старым Прокопом. Тот таращился на Федю двумя парами глаз: одной настоящей, другой – выколотой чернилами на лбу. Лобные глаза смотрели с подозрением. Настоящие были блеклыми, точно подернутыми смальцем.
– На-ка, – Прокоп вручил Феде связку ключей, – отполируй монгола. А потом спать ложись. Завтра день особенный…
В паноптикуме, как в морге, пахло карболкой. Мальчик зажег сальные огарки. Захрустели опилки под подошвами. Зашевелились восковые цари. Желтоватые пергаментные лица, такое лицо было у папы, когда гроб везли на бедное Миусское кладбище.