больше одного) для того, чтобы объединиться на новый — конкретный и реальный — лад, даже если такой альянс уже принимает форму не партии или рабочего интернационала, но своего рода контрзаговора (contre–conjuration) с целью (теоретической и практической) критики современного состояния международного права, концепций государства и нации и т. д., одним словом: чтобы обновить такую критику, и особенно чтобы радикализировать ее.
Существует по крайней мере два способа интерпретировать то, что мы только что назвали «черной картиной», десятью язвами, скорбью и обетованием, частью которой скорбь является, притворяясь, будто обнаруживает или учитывает его. Как выбирать между этими двумя интерпретациями, одновременно и конкурирующими, и несовместимыми? Почему мы не можем выбирать? Почему мы не должны выбирать? В обоих случаях речь идет о верности некоему духу марксизма — одному, вот этому, а не другому.
1. Первая интерпретация, одновременно и более классическая, и более парадоксальная, остается в рамках идеалистической логики Фукуямы. Но лишь для того, чтобы извлечь из нее совершенно иные следствия. Временно согласимся с гипотезой о том, что все, что «идет не так» и сегодняшнем мире, служит только мерой разрыва между эмпирической реальностью и регулятивным идеалом — независимо оттого, определяем ли мы этот последний так, как Фукуяма, или же перерабатываем и преобразуем его понятие. Ценность и очевидность идеала не будут подорваны изнутри исторической неадекватностью эмпирических реалий. Ну что ж — даже в этой идеалистической гипотезе обращение к известному духу марксистской критики остается неотложным и должно будет оставаться неотложным всегда, чтобы насколько возможно изобличить и уменьшить разрыв; чтобы приспособить «реальность» к «идеалу» в ходе необходимо бесконечного процесса. Если эту марксистскую критику удастся приспособить к новым условиям, она сможет оставаться плодотворной независимо оттого, идет ли речь, например, о новых способах производства, о присвоении экономической и научно–технической власти и знаний, о юридическом формализме в дискурсе и в практиках национального и международного права, о новых проблемах гражданства и национальности и т. д.
2 Вторая интерпретация черной картины подчиняется другой логике. По ту сторону «фактов», по ту сторону мнимых «эмпирических свидетельств», по ту сторону всего, что неадекватно идеалу, речь идет о том, чтобы вновь поставить под сомнение само понятие упомянутого идеала в некоторых его основных характеристиках. Интерпретация может распространиться, например, на экономический анализ рынка, законов капитала, типов капитала (финансовый или символический, стало быть, призрачный), парламентской либеральной демократии, способов представительства и разновидностей выборов; определяющего содержания прав человека, женщины, ребенка; сегодняшних концепций равенства, свободы, в особенности — братства (наиболее проблематичная концепция); достоинства, отношений между человеком и гражданином. В квазитотальности ее понятий эта интерпретация может распространиться и на понятие человека (на божественное и животное в нем), и на детерминированное понятие демократического, которое его предполагает (не будем говорить ни о любой демократии, ни — как раз — о демократии грядущей). Но и тогда, даже при этой последней гипотезе, верность наследию определенного марксистского духа останется долгом.
Таковы две различных причины сохранять верность духу марксизма. Они должны не добавляться друг к другу, но перекрещиваться между собой. Они должны взаимно имплицировать друг друга в ходе сложной стратегии и непрестанно переоцениваться. В противном случае не будет ни реполитизации, ни политики. Без такой стратегии каждая из двух причин может привести к худшему; если можно так выразиться, к худшему, чем плохое, т. е. к своего рода фаталистическому идеализму или к абстрактной и догматической эсхатологии перед лицом мирового зла.
Итак, что за марксистский дух? Легко представить себе, отчего мы доставим мало удовольствия марксистам и еще меньше всем остальным, настаивая тем самым на духе марксизма — особенно если мы дадим понять, что мы намереваемся иметь в виду духов во множественном числе и в смысле «призраков», несвоевременно явившихся призраков, которых надо не отгонять, но выбирать, критиковать, удерживать возле себя и которым надо позволять возвращаться. И само собой разумеется, мы никогда не должны будем скрывать от себя принцип избирательности, который будет направлять нас и устанавливать порядок следования духов; мы не должны будем скрывать и того, что этот принцип, в свою очередь, неизбежно исключит. Кое–что он даже уничтожит, заботясь об одних предках больше, чем о других. И скорее в тот, чем в иной момент. Из–за забвения (виновного или невинного — здесь неважно), из–за истечения срока давности или из–за убийства эта забота даже породит новых призраков. И сделает она это, уже делая выбор между призраками, выбирая своих из своих, а значит — убивая мертвых: закон конечности, закон решения и ответственности для конечных существований — ведь только для живых–смертных решение, выбор и ответственность имеют смысл, и притом смысл, который подвергнет испытанию неразрешимое. Вот почему то, что мы здесь говорим, не доставит удовольствие никому. Но кто и когда сказал, что кто–то когда–нибудь должен говорить, мыслить или писать для того, чтобы доставить кому–нибудь удовольствие? И надо плохо понимать жест, который мы рискнули здесь сделать, чтобы признать в нем своего рода запоздалое–единение–под–знаменем–марксизма. Справедливо, что сегодня, здесь и теперь я буду более, чем когда–либо прежде, чувствительным к зову несвоевременности (contretemps) и невзгод, как и к более явному и неотложному, чем когда либо прежде, стилю запоздалости. Я уже слышу реплику: «Нашел время приветствовать Маркса!» Или же: «Сколько воды утекло!», «Почему так поздно?» Я верю в политическую силу неуместности. И если у несвоевременности нет более или менее рассчитанных шансов явиться как раз вовремя, то несвоевременное, имеющее отношение к какой–либо (политической или иной) стратегии, еще может засвидетельствовать именно справедливость, засвидетельствовать, по крайней мере, требуемую справедливость, о которой мы выше утверждали, что она должна быть разлаженной и несводимой к правильности и праву. Но здесь представлена не решающая мотивация, и надо было бы наконец– то покончить с упрощенчеством таких лозунгов. А что непреложно, так это то, что я не марксист. Напомним, что очень давно так говорил кто–то, чью остроту сообщил Энгельс. Надо ли еще спрашивать разрешения у Маркса, чтобы сказать: «Я не марксист»? По каким признакам следует узнавать марксистские высказывания? Да и кто теперь может сказать: «Я марксист»?
Продолжать вдохновляться определенным духом марксизма означает сохранять верность тому, что всегда превращало марксизм — в принципе и прежде всего — в радикальную критику, т. е. в доктрину, готовую к собственной самокритике. Такая критика стремится быть принципиально и явно открытой в сторону собственной трансформации, переоценки и само–переинтерпретации. Такая «само» — критичность с необходимостью укоренена и углублена в почву, которая пока не является критической, хотя и не является докритической. Этот дух — более, чем стиль, хотя и стиль тоже. Он многое наследует у духа Просвещения, от которого не надо отказываться. Мы отличаем такой дух от других духов марксизма — тех, что приковывают его к телу марксистской доктрины, ее мнимой системной — метафизической или онтологической — тотальности (особенно к «диалектическому методу» или к «марксистской диалектике»); к его основополагающим понятиям труда, способа производства, общественного класса и, следовательно, всей истории его органов (мыслимых или реальных: Интернационалов рабочего движения, диктатуры пролетариата, единственной партии, государства и, наконец, ужасов тоталитаризма). Ибо деконструкция марксистской онтологии — скажу как «хороший марксист» — зависит не только от некоего теоретико–спекулятивного слоя марксистского корпуса, но от всего, что привязывает его к в высшей степени конкретной истории органов и стратегий мирового рабочего движения. И эта деконструкция — в конечном счете — не является ни методической, ни теоретической процедурой. В своей возможности, как и во всегда складывавшем ее опыте невозможности, она никогда не является чуждой событию — просто–напросто прибытию того, что наступает. Некоторые советские философы говорили мне в Москве несколько лет назад: лучший перевод для термина перестройка — это все–таки «деконструкция».
Для такого мнимо химического анализа, который — по сути — выделит дух марксизма, каковому следовало бы оставаться верным, отделяя его от всех остальных духов, о которых, возможно с улыбкой, мы будем констатировать, что они вбирают в себя почти все, — нашей связующей нитью в этот вечер будет как раз вопрос о фантоме. Как же сам Маркс трактовал фантома, понятие фантома, призрака или пришельца с того света? Как он определял его? Наконец, как — пройдя сквозь столько колебаний, напряжений и противоречий — он связывал его с онтологией? Каково это «крепление» фантома? Каковы связки этой связи, этой онтологии с материализмом, партией, государством, становлением тоталитарного государства?
Критиковать, взывать к нескончаемой самокритике означает еще и различать между всем и почти всем. Но ведь если это и есть дух марксизма, от которого я никогда не буду готов отказаться, то это не только критическая идея или вопрошающая поза (последовательная деконструкция должна их придерживаться, даже если она узнает, что вопрос не является ни первым, ни последним словом). Скорее, это определенное освободительное и мессианское утверждение, известный опыт обетования, которое можно попытаться избавить от всякой догматики и даже от всякой метафизически–религиозной обусловленности, от всякого