самого его виновника. Секрет того, кто говорит Гамлету:
Ghost. I am thy Fathers Spirit,
Doom’d for a certaine terme to walke the night;
And for the day confin’d to fast in Fiers,
Till the foule crimes done in my dayes of Nature
Are burnt and purg’d away: But that I am forbid
To tell the secrets of my Prison–House,
I could a Tale unfold.
Я дух родного твоего отца,
На некий срок скитаться осужденный
Ночной порой, а днем гореть в огне,
Пока мои земные окаянства
Не выгорят дотла. Мне не дано
Касаться тайн моей тюрьмы. А то бы
От слов легчайших повести моей
Зашлась душа твоя и кровь застыла[85].
Всякий пришелец с того света как будто бы приходит и возвращается из–под земли, прибывает как будто бы из скрытого в глубинах подполья (гумус и перегной, могила и подземная тюрьма), чтобы возвратиться на землю, как к чему–то более низкому, смиренному, влажному, униженному. И нам тоже здесь следует обойти молчанием возвращение животного, наиболее близкого к земле: это не старый крот («Wellsaid, old Mole» — А, браво, крот [пер. А. Кронеберга]) и не какой–то еж, но именно «суетящийся дикобраз» (fretfull Porpentine), которого тогда готовится заклинать дух Отца, извлекая «вечный герб» из «ушей из плоти и крови».
Во–вторых, другой долг, все вопросы демократии, универсального дискурса о правах человека, о будущем человечества и т. д. дадут повод лишь для формальных, благонамеренных и лицемерных алиби, пока «внешний Долг» не будет рассматриваться в лобовом столкновении, ответственно, последовательно и по возможности систематически. Под этим именем или под этой эмблематической фигурой речь идет о процентах (intérêt) и, прежде всего, о процентах капитала вообще, о процентах, которые в сегодняшнем мире, т. е. на всемирном рынке, держат массу человечества под своим игом и в новой форме рабства. Это всегда происходит в государственных или межгосударственных организационных формах и благословляется ими. Но ведь не следует рассматривать такие проблемы внешнего Долга — и все, метонимией чего служит это понятие — не обращаясь, по меньшей мере, к духу марксистской критики, критики рынка, многосложных логик капитала и того, что привязывает государство и международное право к рынку.
Наконец, в–третьих, и в связи с предшествующим, в момент решающей мутации, следует глубинным и критическим образом переработать понятия государства, государства–наци и, национального суверенитета и гражданства. А это было бы невозможно без бдительной и систематической соотнесенности с марксистской проблематикой, а то и с марксистскими выводами относительно государства, государственной власти и государственного аппарата; относительно иллюзий его правовой автономии по отношению к социально–экономическим силам, но также и о новых формах отмирания государства или, скорее, его нового вписывания в пространство, его новых границ в пространстве, где оно больше не господствует, а впрочем, никогда и не господствовало безраздельно.
Глава 4. Во имя революции, двойная баррикада
Поспешим оговориться, — июнь 1848 года был событием исключительным, почти не поддающимся классификации в философии истории. (…) Но что же в сущности представлял собою июнь 1848 года? Восстание народа против самого себя.(…) Поэтому да будет нам дозволено ненадолго остановить внимание читателя на двух единственных в своем роде баррикадах, только что упомянутых нами и особенно характерных для восстания. (…) Сент–Антуанская баррикада была чудовищных размеров (…) Можно было спросить: кто это построил? Можно было спросить также: кто это разрушил? То было создано вдохновенным порывом клокочущей ярости. (…) Это было величественно и ничтожно. Пародия на первозданный хаос (…) Она была чудовищна и полна жизни, она вспыхивала искрами, как спина электрического ската. Дух революции клубился облаком над этой вершиной, откуда гремел глас народа, подобный гласу божию; от этой гигантской груды мусора исходило странное величие. То была куча отбросов, и то был Синай.
Как мы говорили выше, баррикада сражалась во имя Революции. С кем? С самой Революцией. (…)
(…) в глубине возвышалась застава — неподвижная и безмолвная стена, превращавшая улицу в тупик. На стене никого не было видно, ничего не было слышно: ни крика, ни шума, ни дыхания. Она казалась гробницей.
(…) Казалось, создателем такой баррикады мог быть геометр или призрак.
(…) Баррикада Сент–Антуан поражала раскатами громов, баррикада Тампль — молчанием. Между двумя редутами была та же разница, как между страшным и зловещим. Одна казалась мордой зверя, другая — маской.
Если в грандиозном и мрачном июньском восстании сочетались гнев и загадка, то за первой баррикадой чудился дракон, за второй — сфинкс.(…)
Шестнадцать лет — немалый срок для тайной подготовки к восстанию, и июнь 1848 года научился многому в сравнении с июнем 1832 года.
[…] В этой борьбе, теперь превратившейся в адскую, людей больше не было. Это была уже не борьба гигантов с колоссами. Это больше напоминало Мильтона и Данте, чем Гомера. Демоны нападали, призраки сопротивлялись. (этого нет а русском переводе)
(…) Из дальней группы, стоявшей в самом темном углу, чей–то голос крикнул(…) Граждане, поклянемся клятвой мертвецов! (…) Никто так и не узнал имени человека, произнесшего эти слова (…) никому неведомый, забытый, незаметный герой, тот великий незнакомец, который всегда появляется при исторических кризисах, при зарождении нового общественного строя(…)
После того как выступил незнакомец, провозгласивший «клятву мертвецов», и выразил в этой формуле общее душевное состояние, из всех уст вырвался радостный и грозный крик, зловещий по смыслу, но звучавший торжеством.
— Да здравствует смерть! Останемся здесь все до одного!
— Почему же все? — спросил Анжольрас.
— Все! Все!
Виктор Гюго, «Отверженные»[86]
«Призраки Маркса» — само название требует разговора, прежде всего, о Марксе. О самом Марксе. О его завещании и наследии. О призраке, тени Маркса, фантоме, возвращение которого столько голосов сегодня стремится заклясть. Ибо это заклинание похоже на договор. Потому что множество политиков заключили соглашение, и подписались под более или менее явными, более или менее тайными его статьями (речь по–прежнему идет о завоевании или хранении ключей власти), но прежде всего потому, что заклинание заклинает. Необходимо магически изгнать призрак, заклясть возможное возвращение власти, пагубной в себе самой, демоническая угроза которой продолжает преследовать наш век.
Это заклинание, оглушающий консенсус, упорно добивается сегодня того, чтобы, как оно говорит, мертвое оставалось мертвым, и там–то и возникает сомнение. Оно будит нас там, где хотело усыпить. Надо быть бдительнее: быть может, труп не такой уж безжизненный и не просто мертв, как нас в этом хочет убедить заклинание. Умерший кажется по–прежнему здесь, и это далеко не простое появление. Оно не бессмысленно. Предположив, что останки можно опознать, сегодня мы как никогда знаем, что мертвец может работать. И заставлять работать других, быть может больше, чем когда–либо. Существует средство творения призрака, само по себе призрачное. Так же, как скорбь после травмы, заклинание должно убедиться, что мертвец не вернется: следует скорее поместить труп в надежное место, чтобы он разлагался там, где был погребен, или даже забальзамировать его, как это любили делать в Москве. Поскорее закрыть его в подземелье, от которого сохранить ключи! Это могут быть только ключи власти, которую заклинание таким образом хотело воссоздать после смерти Маркса. Выше было сказано о снятии замков. Ключевой логикой, на которую мне хотелось бы сориентировать этот keynote address[87] была логика политолога в сфере травмы и топология скорби. Скорби как факта и как бесконечного права, у которой нет нормального состояния и даже слабых границ между интроекцией и инкорпорацией, как в реальности, так и в системе понятий. Но та же логика, как мы предложили, отвечает предписаниям справедливости, которая существует помимо закона, в самом уважении к тому, чего нет, больше нет или еще не оживлено, не оживлено в настоящее время.
Скорбь всегда следует за травмой. Ранее я показал, что работа скорби отличается от других работ. Сама работа, работа вообще есть признак, из–за которого, возможно, следовало бы пересмотреть само понятие производства — в том, что связывает его с травмой, со скорбью, с идеализирующей повторяемостью экспроприации, а значит — с призрачным одухотворением, задействованным во всяком tekhne. Есть соблазн добавить здесь апоретический постскриптум к словам Фрейда, сочетавшего в одной сравнительной истории три разновидности травматизма, навлекаемых нарциссизмом децентрированного таким образом человека: травматизм психологический (открытая психоанализом власть бессознательного над сознательным Я), после травматизма биологического (животное происхождение человека, открытое Дарвином — впрочем, намек на это делал Энгельс в Предисловии к «Манифесту» 1888 г.), а до этого — травматизм космологический (Коперникова Земля — уже не центр мироздания, и можно сказать это становится все более верным для того, чтобы извлечь отсюда многие последствия, касающиеся пределов геополитического). Наша апория объясняется тем, что уже не существует ни названия, ни телеологии для определения марксистского переворота и его основания. Фрейд считал, будто он знает, что такое человек и его нарциссизм. Марксистский переворот — это в равной степени запланированное единство мысли и рабочего движения, в иногда мессианской или эсхатологической его форме, так и история тоталитарного мира (включая нацизм и фашизм, нераздельных противников сталинского тоталитаризма). Может быть, для человека это самая глубокая рана — в теле его истории и в истории его понятий — еще более травмирующая, нежели «психологическое» заболевание (Kränkung), вызванное переворотом психоанализа, третья и наиболее серьезная рана, по мнению Фрейда