Призраки Маркса. Маркс и сыновья — страница 29 из 64

Но также надо, чтобы она обнаружила себя в форме манифеста, который стал бы Манифестом какой–либо партии. Ибо Маркс уже придает форму партии чисто политической структуре силы, которая, согласно «Манифесту», должна быть двигателем революции, преобразования, апроприации, а впоследствии — в конечном итоге — разрушения государственности и конца политики как таковой. (Поскольку этот сингулярный конец политики мог бы соответствовать представлению об абсолютно живой реальности, появляется еще одно основание подумать о том, что сущность политики будет всегда образом бессущностным, самой бессущностностью некоего призрака).

И вот мы, возможно, подошли к одному из непривычных мотивов, о которых стоит поговорить в этот вечер: то, что может быть, склонно к исчезновению в возвещающем себя политическом мире, и, возможно, в новую эпоху демократии — это господство организационной формы, которую называют партией, отношениями партия/государство, которые в общей сложности, просуществовали всего–навсего два столетия, едва ли больше, в эпоху, к которой принадлежат и некоторые определенные типы парламентской и либеральной демократии, и конституционные монархии, и тоталитарные режимы: нацистский, фашистский и советский. Ни один из этих режимов не был возможен без так называемой аксиоматики партии. Но однако, как повсюду сегодня в мире структура партии становится не просто более подозрительной (по причинам, которые не всегда и не обязательно являются «реакционными» условиями классической индивидуалистской реакции), но и радикально неприспособленной к новым — теле–техно–медиатическим — условиям общественного пространства, политической жизни, демократии и новых представительских режимов (парламентского и не парламентского), которых она требует. Размышление о том, что завтра станет с марксизмом, с его наследием или завещанием, должно — среди многого прочего — иметь в виду конечность партии как некоего понятия или некоей реальности. И, разумеется, ее государственного коррелята. Продолжается движение, и нам следует попытаться описать его как деконструкцию традиционных понятий государства, а, стало быть, и партии, и профсоюза. Хотя это и не означает вымирания государства ни в марксистском, ни в грамшианском смысле, рассматриваемую историческую единичность невозможно анализировать вне рамок марксистского наследия — когда наследие больше, чем когда бы то ни было, превратилось в критический и преобразующий фильтр, т. е. когда и речи не может быть о том, чтобы быть просто за государство или против государства вообще, за или против его жизни или смерти вообще. В истории европейской (и, конечно, американской) политики было время, когда реакционным жестом считался призыв покончить с партиями — так же, как анализ несоответствия существовавших парламентских структур — демократии. Выдвинем здесь — со множеством теоретических и практических предосторожностей — гипотезу о том, что такого больше не будет, никогда больше не будет (так как старые формы борьбы с государством могут долго сохраняться в качестве пережитков): необходимо снять двусмысленность относительно того, что такого больше не будет. Гипотеза предполагает, что эта мутация уже началась, что она необратима.

Всемирная коммунистическая партия — коммунистический Интернационал — станет, как утверждал «Манифест», конечным воплощением, реальным присутствием призрака, а значит, концом призрачного бытия. Это будущее не описано, оно не предвидится в модусе констатации, оно возвещается, оно обещано и вызывается в перформативном модусе. Из симптома Маркс делает диагноз и прогноз. Симптом, который позволяет ставить диагноз, заключается в том, что страх перед коммунистическим призраком существует. Приметы симптома обнаруживаются при наблюдении за европейским Священным Союзом. Они, безусловно, должны что–то означать, например, то, что силы Европы признают в этом призраке силу коммунизма («Коммунизм уже признан в качестве силы [als eine Macht] всеми европейскими силами»). Что же касается прогноза, то он состоит не только в предвидении (утверждающий жест), но и в том, чтобы вызвать явление в будущем такого манифеста коммунистической партии, который — как раз в перформативной форме вызывания — преобразует легенду о призраке пока еще не в реальность коммунистического общества, но в иную форму реального события (в промежутке между легендарным призраком и его безусловным воплощением), каким является «Манифест коммунистической партии». Второе пришествие обнаружения манифеста. В виде партии. Но не той партии, которая, как в данном случае, будет к тому же еще коммунистической. Здесь коммунизм является предикатом партии. Нет, речь идет о партии, которая воплощает сущность партии, будучи партией коммунистической. Вот призыв, т. е. Манифест в связи с «Манифестом», самообнаружение манифеста — в чем и состоит сущность всякого манифеста, который так себя сам называет, утверждая: «пришло время»; время здесь догоняет некое «теперь», время подлаживается к такому «теперь», которое достигает само себя в акте и составе этой манифестации: пришло время себя обнаружить, чтобы обнаружился манифест, представляющий собой не что иное, как вот это, здесь, теперь; я присутствую, я гряду, будучи сам себе свидетелем и сообщником; именно это — манифест, каким я являюсь или оперирую я, оперируя этим произведением; манифест в действии, сам же я являюсь самим собой только в этой манифестации, в этот самый момент, в этой книге; вот я: «Настала пора (Es ist hohe Zeit), чтобы коммунисты предъявили всему миру свои концепции, цели и тенденции, и чтобы они противопоставили (entgegenstellen) сказкам о призраке коммунизма (den Märchen vom Gespenst des Kommunismus) манифест самой партии». О чем же свидетельствует этот манифест? И кто о чем свидетельствует? И на каких языках? Следующая фраза свидетельствует о множестве языков: не всех, но некоторых, и о коммунистах разных национальностей, собравшихся в Лондоне. Манифест — утверждает «Манифест» по–немецки — будет опубликован на английском, французском, немецком, итальянском, фламандском и датском языках. Привидения тоже говорят на разных языках, на языках национальных, подобно деньгам, от которых они, как мы увидим, неотделимы. Деньги в форме монет несут в себе местные и политические свойства, они «говорят на разных языках и одеты в разную форменную одежду»[91]. Повторим наш вопрос о манифесте, как о речи или языке свидетельства. Кто о чем свидетельствует? В чем это «что» обусловливает «кого», если одно никогда не предшествует другому? Почему это безусловное свидетельство не свидетельствует о самом себе, вставая на сторону партии, лишь оспаривая и презирая призрака? Коль скоро это так, то зачем в этой битве фантом? И кто оказывается призванным в партию и в свидетели с эффектом шлема и забрала?

Структура таким образом названного события трудно поддается анализу. Легенда о призраке, повесть, сказка ( Märchen) самоустраняется из «Манифеста», как если бы сам призрак, не становясь реальностью (самим коммунизмом, коммунистическим обществом), сначала наделил телесностью призрачность легенды, а затем вышел за пределы самого себя и призвал выходить из легенды, не вступая в реальность, по отношению к которой он — призрак. Не будучи ни реальной, ни легендарной, некая «Вещь» внушала страх и продолжает его внушать в двусмысленности этого события, как в единичной призрачности рассматриваемого перформативного высказывания, т. е. самого марксизма. (И вопрос этого вечера можно упрощенно выразить так: что такое марксистское высказывание? Так называемое марксистское. Или точнее: чем отныне станет такое высказывание? И кто сможет сказать «я марксист», или «я не марксист»?)

Внушать страх и бояться самому… Страшно врагам «Манифеста», но, может быть, и Марксу, и самим марксистам. Ведь можно попытаться объяснить все тоталитарное наследие мысли Маркса, да и прочие тоталитарные режимы, которые не оказались современниками этого тоталитарного наследия по случайности или в силу механической подстановки, как реакцию панического страха перед призраком вообще. Фантому, в роли которого коммунизм выступал для капиталистических (монархистских, имперских или республиканских) государств старой Европы вообще, ответила запуганная и беспощадная война, и лишь в ходе нее смогли сложиться застывшие до чудовищности окоченелых трупов ленинизм, а потом и сталинский тоталитаризм. Но если марксистская онтология тоже боролась с призраком вообще, во имя присутствия жизни как материальной действительности, то и весь «марксистский» процесс тоталитарного общества тоже мог стать ответом на ту же панику. Мне кажется, нам следует принять эту гипотезу всерьез. Впоследствии — между Штирнером и Марксом — мы натолкнемся на рефлексивный рефлекс, на «внушение страха самому себе» в опыте призрака. Все выглядит так, как если бы Маркс и марксизм обратились в бегство, убегали от самих себя; как если бы они внушали страх самим себе. И все это на протяжении той же охоты, того же преследования, той же адской погони. Революция против революции — как подсказывает образ из «Отверженных». Точнее говоря, если учитывать количество и частоту призраков, дело обстоит так, как если бы Маркс и марксизм боялись кого–то в самих себе. Говоря короче, можно удивиться этому факту. Однако нацистский и фашистский тоталитаризм оказывались то на одной, то на другой стороне в этой войне фантомов, но в ходе одной и той же истории. И в этой трагедии, в кучах трупов из всевозможных лагерей существует столько призраков, что никто никогда не будет уверен, что все время был на одной и той же стороне. Это стоит запомнить. Словом, всю историю, по меньшей мере, европейской политики и, по меньшей мере, после Маркса можно считать историей безжалостной войны между сплоченными лагерями, подвергшимися одинаковому террору со стороны призраков, призрака чужого и собственного призрака как призрака чужого. Священный Союз подвергается террору призрака коммунизма и начинает с ним войну, которая по–прежнему длится — но войну против лагеря, который сам организовался из–за ужаса перед призраком: и тем, что ему противостоит, и тем, кого он несет в себе.