лом. Король… — не более, чем ноль.) [«The body is with the King, but the King is not with the body. The King, is a thing»]).
Так каковы же эти три вещи, определяющие вещь?
1. Прежде всего, скорбь. Мы и будем говорить только о ней. Она всегда состоит в попытке онтологизировать останки, сделать их присутствующими, а в первую очередь — идентифицировать прах и локализировать мертвых (всякая онтологизация, всякая семантизация — философская, герменевтическая или психоаналитическая — оказывается вовлеченной в такую работу скорби, но именно поэтому она этого еще не знает; и вопрос о призраке, вопрос призраку, идет ли речь о Гамлете или о Марксе мы задаем как раз еще до этой онтологизации. Необходимо знать. Это необходимо знать. Но ведь знать означает знать, кто и где, знать, кому именно принадлежит тело и где надлежащее ему место — так как оно должно пребывать на своем месте. В безопасном месте. Гамлет спрашивает не только о том, кому принадлежит такой–то череп (Чей он? [ »Whose was it?»], Валери цитирует этот вопрос). Ему необходимо знать, кому принадлежит данная могила («Чья это могила, как тебя там?» [ «Whose grave’s this, sir?»]). Нет ничего хуже для работы скорби, нежели неясность или сомнение: необходимо знать, кто и где погребен — и надо быть уверенным, что он покоится вместе со своими останками. Так пусть же он пребывает там и впредь и больше не шевелится!
2. Далее: о поколениях черепов, или духов (Кант, который породил Гегеля, который породил Маркса) можно говорить лишь при наличии языка — и голоса, во всяком случае, того, что именует, дает имя, или же выступает вместо имени. (Гамлет: В этом черепе был когда–то язык, его обладатель умел петь [Hamlet: «That Scull had a tongue in it, and could sing once»]).
3. Наконец, {Маркс, который породил Валери…), вешь работает, независимо от того, выступает она в роли, преобразующей или преобразуемой, несет ли она созидание или распад: дух, «дух духа» есть труд. Но что такое труд? Что представляет собой понятие труда, если оно предполагает дух духа [l'esprit — и дух и призрак)? Валери это подчеркивает: «Я понимаю здесь под «Духом» определенную способность к преобразованию (…] дух (…) работает[2]».
Стало быть, «Whither Marxism?»« Куда идет марксизм?». Вот вопрос, который задан темой этого семинара. Почему этот вопрос указывает в сторону Гамлета, Дании и Англии? Почему он как бы подсказывает нам следовать за призраком? Куда? Whither? И что означает следовать за призраком? А если это равнозначно тому, чтобы за нами — вечно — следовал призрак, возможно, гонимый той самой охотой на него, которую мы и развязали? И снова, то, что, казалось, было впереди, предстояло, будущее, возвращается раньше времени — из прошлого и вослед. «Какая–то в державе датской гниль» [ «Something is rotten in the state of Denmark») — заявляет Марцелл как раз в том миг, когда Гамлет собирается последовать за призраком (Я за тобой [ «I’d follow thee»], акт I, сцена IV); «Куда»? | Whither] — вскоре спросит Гамлет призрака: «Куда ведешь? Я дальше не пойду. Призрак: Следи за мной (…) Я дух родного твоего отца.» [ «Where wilt thou lead me? speak; I’ll go no further. Ghost: Mark me (…) I am thy Father’s Spirit.
Повтор и первый раз — вот о чем, возможно, идет речь, когда мы задаемся вопросом о призраке: что такое действительность, или присутствие призрака, т. е. того, что представляется столь же нереальным, виртуальным и лишенным плоти, как и симулякр? Имеется ли здесь — между самой вещью и ее симулякром — какая–либо постоянная оппозиция? Повтор и первый раз, но также повтор и последний раз, поскольку уникальность каждого первого раза превращает его также и в последний раз. Само событие каждого раза и заключается в том, что первый раз оказывается последним разом. Совершенно иным. Это мизансцена, но представление затеяно ради конца истории: мизансцена конца. Назовем это призракологикой[3]. Эта логика призрачности может быть не только более мощной и всеохватной, нежели любая онтология или мысль о бытии (о «to be», если предположить, что в «to be or not to be» речь идет о бытии, что, однако, в высшей степени проблематично). Призракологика может включать в себя даже эсхатологию и телеологию, которые окажутся ее частными случаями или подразделами. Она может их охватывать, но не в смысловом плане. И как вообще следует понимать речь, дискурс о конце, или дискурс конца? Можно ли вообще понять предел предельного? Или оппозицию между to be и not to be? Само начало «Гамлета» — это и есть ожидание возвращения умершего короля. После завершения или конца истории дух приходит, возвращаясь словно призрак, одновременно являя собой и возвращающегося мертвеца, и призрак, ожидаемое возвращение которого повторяется снова и снова.
Ох уж эта любовь Маркса к Шекспиру! Она хорошо известна. Крис Хани разделял ту же страсть. Я узнал об этом недавно, и меня это порадовал. И даже если Маркс чаше цитирует «Тимона Афинского», то возникает впечатление, что с первых страниц текст «Манифеста» словно взывает к безмолвному призраку, обращаясь к духу, который не отвечает, заклиная его скорее прийти на террасу Эльсинора, которую являет собой в это время старая Европа. Ведь если уже это первое театральное появление предстает как повтор, то складки, образующие повторение, скрывают в себе политическую власть. («In the same figure, like the King that’s dead» [Осанкой — вылитый король покойный] — говорит Бернардо, в тот момент,, когда ему кажется, что он опознал «Вещь», вызывающую неодолимое желание ее идентифицировать. Начиная с того момента, который можно было бы назвать иным временем, или иной сценой пьесы, изначально, свидетели этой истории страшатся и ожидают некоего возвращения, а затем — again and again, нового исчезновения и нового появления. (Марцелл: Ну как, являлась нынче эта странность? [What! ha's this thing appeared againe tonight?] А затем: Входит призрак, призрак уходит, вновь входит призрак [Enters the Ghost, Exits the Ghost, Reenters the Ghost]). Это вопрос повтора: призрак — тот, кто всегда возвращается. Его появления и исчезновения невозможно проконтролировать, поскольку он начинается тем, что он возвращается. Вспомним Макбета, или вспомним о призраке Цезаря. Испустив дух, Цезарь возвращается. И Брут тоже говорит Цезарю: «again» — «Well; when I shall see thee again? Ghost: — Ay, at Philippi» [Ну вот, когда я тебя увижу снова? Призрак: У Филиппа] (акт IV, сцена III).
А здесь уже очень хочется перевести дух (respirer). Или вздохнуть (soupirer): даже после последнего вздоха[4], ведь речь идет о призраке, духе (I’esprit) Но говорить о призраке, говорить призраку, говорить с ним, а значит, прежде всего, заставлять духа говорить или позволять ему говорить, — это–то и представляется чем–то совершенно невозможным. И это оказывается сделать тем более сложно, если ты читатель, ученый, эксперт, профессор, переводчик, словом — тот, кого Марцелл называет scholar[5]. Возможно, если ты просто зритель. В сущности, зритель как таковой будет всегда последним, перед кем призрак мог бы предстать, к кому он мог бы обратиться с речью или кого он мог бы просто заметить. Будь то в театре или в школе. И на то есть существенные причины. Теоретики или свидетели, зрители, наблюдатели, ученые и интеллектуалы, — scholars полагают, что достаточно будет посмотреть. Поэтому их позиция не всегда самая выгодная для того, чтобы было можно заговорить с призраком: вот, вероятно, один из многих безусловных уроков марксизма. Уже больше не существует — да и не было никогда такого scholar'а, который был бы способен говорить обо всем, обращаясь, все равно к кому, в том числе и к призракам. Никогда не существовало scholar’a, который как ученый действительно имел бы дело с призраком. Традиционный scholars верит ни в призраков — ни во все то, что можно было бы назвать виртуальным пространством призрачности. Никогда не существовало scholar'а, который —будучи ученым — не верил бы в непреодолимую границу, отделяющую реальное от нереального, действительное от недействительного, живое от неживого, бытие от не–бытия (to be or not to be, понятое традиционным образом), не верил бы в оппозицию присутствия и не–присутствия, лежащую, к примеру, в основании понятия объективности. Все, что превосходит эту оппозицию, представляет собой с точки зрения scholar'а всего лишь школьные гипотезы, театральный вымысел, литературу и умозрение. Итак, если бы мы ориентировались лишь на такую традиционную фигуру scholar'a, то нам следовало бы сейчас остеречься и не принимать на веру то, что можно было бы назвать иллюзией, мистификацией, или комплексом Марцелла. Возможно, в силу своей ситуации Марцелл, не был в состоянии понять того, что классический scholar не может говорить с призраком. Марцелл не знал, что такое своеобразие позиции, однако в данном случае мы имеем в виду не классовую позицию, о которой рассуждали когда–то, но уникальность места речи, места опыта, уникальность той связи, которая создает преемственность — тех мест и тех связей. которые суть единственная возможность обратиться к призраку: »Thou art a Scholler; speake to it, Horatio» [Ты сведущ — обратись к нему, Гораций] — наивно говорит Марцелл, как если бы он участвовал в научном семинаре.. Он обращается к scholar'y —