«В этом самом мире (в мире религиозном) продукты человеческого мозга [опять–таки человеческой головы, des menschlichen Kopfes, аналогичной деревянной голове стола, способной порождать химер — в его голове за пределами его головы — с того самого момента, а значит — тотчас же после того, как его форма станет товарной формой] кажутся самостоятельными фигурами, наделенными собственной жизнью (mit eignem Lehen) и поддерживающими отношения друг с другом и с людьми. […] Я называю это фетишизмом, фетишизмом, который присоединяется (anklebt) к продуктам труда, когда они начинают производиться как товары, и который, следовательно, неотделим от товарного производства. Как показал нам наш предшествующий анализ, этот фетишистский характер мира товаров связан с общественным характером, свойственным товаропроизводительному труду», (там же)
Иначе говоря, коль скоро существует производство, существует и фетишизм: идеализация, автономизация и автоматизация, дематериализация и призрачное воплощение, работа скорби, ко– экстенсивная всякому труду и т. д. Маркс полагает, что необходимо, чтобы эта коэкстенсивность распространялась только на товарное производство. На наш же взгляд, это жест экзорцизма, о котором мы говорили выше, и из–за которого мы пока оставляем наш вопрос в подвешенном состоянии.
Стало быть, религиозное отличается от всех остальных идеологических феноменов, от других способов производства призраков. С одной стороны, оно предоставляет изначальную форму, или исходную парадигму, первую «аналогию», на основе которой возникает призрак или идеологический вымысел. С другой же стороны (это следует поставить как раз на первое место и, несомненно, по той же причине), религиозное вместе с мессианским и эсхатологическим, пусть даже в неизбежно неопределенной, пустой, абстрактной и сухой форме, которая для нас в настоящий момент представляет особый интерес, наделяет этой формой «дух» освободительного марксизма, наказ которого мы утверждаем здесь заново, сколь бы тайным или противоречивым он ни казался.
Мы не можем углубляться здесь в этот фундаментальный вопрос фетишизации.[160] В предстоящей работе его, безусловно, следовало бы связать с вопросом призрачности. Несмотря на абсолютную открытость всех его границ, здесь, может быть, можно было бы попытаться его как–то очертить, выделив, по меньшей мере, три люмен nur.
1. Фетишистская призрачность вообще и ее место в «Капитале»[161]. Еще до появления на сцене товарной стоимости и хореографии деревянного стола Маркс определил остаточный продукт труда как призрачную предметность (gespenstige Gegenständlichkei[162]t).
2. Место этого теоретического момента в корпусе произведений Маркса. Порывает ли он с тем, что сказано о призраке и об идеологическом в «Немецкой идеологии»? В этом нельзя быть уверенными. Это отношение, безусловно, не похоже ни на разрыв, ни на неизменность позиции.
3. Помимо этих измерений, свойственных не только экзегезе Маркса, речь здесь, несомненно, идет обо всем, что сегодня связывает Религию и Технику вместе, образуя уникальную конфигурацию.
А. Прежде всего, речь идет о том, что предстает как подлинное возвращение религии, принимающее отнюдь не только фудаменталистские формы, которое сверхдетерминирует сегодня все вопросы нации, государства, международного права, права человека и Bill of Rights, словом — обо всем, что воплощает в себе собирательный и, безусловно, симптоматичный образ Иерусалима, о попытках присвоить его заново, которые мы наблюдаем повсюду, и о выстраивающейся, в связи с этим, системе альянсов. Как же соотнести друг с другом, а главное — как отделить друг от друга два эти мессианских пространства, которые мы здесь называем одним и тем же словом? Если мессианский призыв всецело принадлежит некоей универсальной структуре, этому неотвратимому движению исторической открытости будущему, а значит, самому опыту и его языку (ожидание, обещание, вовлеченность в грядущее событие, неотвратимость, безотлагательность, потребность в спасении, в справедливости, превосходящей право, залог, даваемый другому в тот момент, когда другой отсутствует — не присутствует сам, сейчас, непосредственно, или не живет), то как совместить мысль о нем и образы авраамического мессианства, как их помыслить вместе? Воплощает ли он образ какой–то предельно абстрактной пустыни или это образ изначального удела? Не был ли авраамический мессианизм всего лишь его предвосхищением и примером, а его имя не предвосхищает ли возможность, которую мы и пытаемся здесь назвать? Но зачем тогда сохранять это имя, даже как прилагательное, (мы предпочитаем говорить — мессианское, а не мессианизм, стремясь обозначить скорее некую структуру опыта, нежели религию) там, где никакой образ приходящего — даже тогда, когда он или она возвещают о себе — не должен был бы пред–определяться, предвосхищаться, и вообще именоваться? Какая из этих пустынь первая свидетельствует о другой? Можно ли представить атеологическое наследие мессианского? Или, наоборот, может быть, это как раз самое логичное? Поскольку наследие никогда не бывает естественным, то можно наследовать не один раз — в разных местах и в разные моменты, выгадав наиболее подходящий момент, который может оказаться также и самым несвоевременным — наполнять его записями, восходящими к разным родословным и подписываться сразу в нескольких местах. Эти вопросы и гипотезы не исключают друг друга. По крайней мере, для нас и на данный момент. Аскеза лишает мессианское упование всех библейских форм и даже каких–либо определенных, ожидаемых образов, оно обнажается, стремясь соответствовать тому, что должно быть абсолютным гостеприимством, этим «да» прибывающему, этим «гряди» непредвиденному будущему — каковое не должно быть неким «всем, чем угодно», оказывающимся убежищем для всем хорошо известных призраков, которые нам и следует постараться распознать. Будучи открытым, ожидая события как справедливости, это гостеприимство будет абсолютным лишь в том случае, если оно не забудет о собственной универсальности. Мессианское, включая его революционные формы (а мессианское всегда революционно, оно должно быть таковым) — это безотлагательность, неотвратимость, но — неустранимый парадокс — это одновременно и ожидание без горизонта ожидания. Мы всегда можем попытаться увидеть в почти атеистической сухости мессианского изначальное условие религий Книги — пустыню, которая им даже не принадлежала (но ведь земля всегда дается взаймы, сдается внаем Господом, и тот, кто на ней живет, никогда ею не обладает, говорится в самом Ветхом Завете — наказ, к которому тоже стоило бы прислушаться); мы всегда можем распознать в ней ту бесплодную землю, которая вскормила живые образы всевозможных, прошествовавших по ней, мессий — возвещенных, признанных и тех, которых все еще ждут. Мы также можем признать, что принуждающая сила и скрытность самого этого движения являются единственными событиями, которые позволяют нам приблизиться к мессианскому как таковому, вообще позволяют дать имя этому — еще одному призраку, который мы не можем и не должны не замечать. И мы можем счесть странным, причудливо знакомым и в то же время негостеприимным (unheimlich, ипсаппу) этот образ абсолютного гостеприимства, обещанного, как мы полагаем, в опыте, почти невозможном, едва гарантированном в его скудости, в «квазимессианизме» — предельно беспокойном, хрупком и нищем; в некоем всегда предполагаемом «мессианизме», в мессианизме квазитрансценденталь– ном, в котором, однако, столь заинтересован бессубстанциональ– ный материализм: материализм хоры для отчаявшегося «мессианизма». Но если бы не было этого отчаяния и если бы можно было рассчитывать на грядущее, упование было бы всего–навсего исчислением программы. У нас была бы перспектива, но мы бы уже не ожидали — никого и ничего. Право без справедливости. Мы больше не приглашали бы — ни тело, ни душу, мы больше бы не принимали посетителей, мы даже не хотели бы что–либо увидеть. Увидеть, как нечто настает. Возможно, некоторые, включая меня, посчитают, что в этом «мессианизме» отчаяния присутствует некий своеобразный привкус, возможно, некое любопытство к смерти. Но ведь этот привкус — это, прежде всего, некое пред–вкушение, и по своей сути оно любопытно. Его занимает то самое, что оно же и заклинает — то, что оставляет желать лучшего.
В. Но то, о чем здесь говориться, неразрывно связано также и с различительным развитием технэ, техно–науки или телетехнологии[163]. Теперь как никогда прежде мы ощущаем потребность мыслить виртуализацию пространства и времени, возможность виртуальных событий, движение и скорость которых отныне запрещают нам (запрещают в большей степени и иначе, чем когда–либо прежде, потому что все это не является чем–то абсолютно новым) противопоставлять присутствие его репрезентации, «реальное время» — «времени отложенному», действительность — ее симуля– кру, живое — неживому, словом, живое — мертво–живому его призраков. Это развитие обязывает нас, принимая все это во внимание, помыслить иное пространство демократии. Пространство для грядущей демократии, а, следовательно, для справедливости. Мы предположили, что событие, вокруг которого мы здесь ходим кругами, колеблется между единичным «кто» призрака и обобщенным «что» симулякра. В виртуальном пространстве всяческих теле–техно–наук, в общем смещении, на которое обречено наше время, как отныне обречены на него «места» влюбленных, семей, наций — мессианское трепещет на пороге события. Мессианское и есть это колебание, у него нет других вибраций, оно не «живет» иначе, поскольку оно не было бы больше мессианским, если бы перестало колебаться: как дать, как предоставить место, сделать его обитаемым, не убивая, однако, будущее во имя старых границ? Подобно национализму крови, национализм почвы не только сеет ненависть, он не только совершает преступление, но у него нет никакого будущего, он ничего не обещает, даже если он, подобно глупости или бессознательному, стоит на страже простой и прочной жизни. Это мессианское колебание ничего не парализует — ни решений, ни действий, ни ответственности. Наоборот, оно является их изначальным условием. Оно и есть их непосредственный опыт.