Призраки Маркса. Маркс и сыновья — страница 6 из 64

феноменальна: во всем, что мы слышим, читаем и видим; во всем, что уже превратилось в предмет медиа в западных столицах. Те же, кто с юношеской восторженностью и пылом готовы снова говорить и писать об этом, производят впечатление опоздавших, как если бы все еще можно было вскочить на последний поезд уже после того, как последний поезд ушел — и вновь попытаться не опоздать к финалу истории.

Но как можно опоздать к концу истории? Это вопрос о том, что такое настоящее, современность. И это серьезный вопрос, поскольку он вновь, уже после Гегеля, заставляет нас задуматься над тем, что же именно происходит после конца истории и что здесь может именоваться событием, а также задуматься над тем, не является ли конец истории всего–навсего завершением некоторого понятия об истории. Возможно, это один из тех вопросов, над которым следовало бы задуматься тем, кто не хочет выглядеть опоздавшими к судному дню и на последний поезд конца истории и при этом, так сказать, особенно не запыхаться, — и кому наивная вера в капитализм, либерализм и добродетели парламентской демократии все еще позволяют испытывать ощущение морального превосходства: здесь мы имеем в виду не парламентаризм и не политическое представительство как таковые, но существующие, то есть устаревшие формы организации выборов и парламентского устройства. Эту схему нам придется тотчас же усложнить. Нам предстоит предложить иное понимание не только анахронизма сферы медиа, но и самой чистой совести. Но чтобы лучше передать, приводящее в какое–то уныние впечатление от этого дежа–вю, из–за которого вся литература о конце истории и прочие аналогичные диагнозы просто валятся из рук, я приведу (выбрав среди множества других возможных примеров) всего лишь одно эссе 1959 г., автор которого уже в 1957 г. опубликовал рассказ, тоже озаглавленный «Последний человек». Итак, почти 35 лет назад Морис Бланшо посвящает статью «Конец философии»[7] в доброй полудюжине книг 1950–х гг. Все эти книги суть некие свидетельства старшего поколения марксистов, или коммунистов, причем в одной только Франции. Впоследствии Бланшо напишет статьи «Об одном подходе к коммунизму» и « Три речи Маркса»[8].

Итак, я хотел бы здесь процитировать целиком — чтобы безоговорочно под ними подписаться — три восхитительные страницы, озаглавленные «Три речи Маркса». Они невероятно насыщены, но их блеск заметен не сразу. Написанные простым, отточенным языком, эти страницы представляют собой не столько некий готовый ответ, но, скорее, говорят о том, что наследие, с которым нам сегодня приходится иметь дело, складывающееся не из одной, но из более чем одной речи Маркса, — это наказ, лишенный единства, изначально распадающийся наказ.

Прежде всего, следует обратить внимание на радикальную и неизбежную гетерогенность всякого наследия, которое всегда отмечено неким различим без оппозиции, некой «разрозненностью» или квази–соположенностью, лишенной диалектического перехода (та самая множественность, которую мы впоследствии назовем духами Маркса). Наследие никогда не образует единство, оно всегда не в разладе с самим собой. Его предполагаемое единство, если таковое имеется, образуемое наказом — утверждать заново. выбирай. Надо означает: надо фильтровать, просеивать, критиковать, чадо выбирать среди нескольких возможностей, сосуществующих в одном и том же наказе. Их связывает некое противоречие, некая тайна. Если бы смысл наследия представлял собой некую данность, нечто естественное, прозрачное и однозначное, если бы он не требовал интерпретации и не разрушал ее в одно и то же время, то наследовать было бы нечего. С наследием нас связывала бы тогда причинно–следственная связь естественного или генетического типа. Между тем, мы всегда наследуем некоторую тайну — говорящую нам: «прочти меня, если сможешь, а сможешь ли вообще?» Критический выбор, требующийся при всяком новом утверждении наследия, также как и сама память, есть выражение конечности нашей ситуации. Бесконечное и не наследует и не наследуется. Сам наказ (который всегда говорит, — выбери и определи то, чему ты наследуешь), единство этого наказа становятся возможным, лишь, если он внутренне разделяется, сам себя членит, отличаясь от самого себя, говоря несколькими голосами одновременно, создавая всякий раз множественность каждого раза. Например:

«У Маркса мы видим, как набирают силу и формируются три разновидности речей все три принадлежащие Марксу: все три необходимы, но независимы друг от друга и не просто противопоставлены, но как бы соположены. Разнородность, удерживающая их вместе, характеризует множество требований, необходимость подчинится которым, осознается каждым говорящим и пишущим после Маркса, если только он не убеждается в тому, что ничего не понял» (р. 115, курсив мой — Ж. Д.).

«Если только он в итоге ничего не понял» Что это означает? А что значит — «после Маркса»?

Не понять ничего — разумеется, эта возможность всегда существует. Мы никогда не можем быть от этого застрахованы, тем более, от этого ощущения. «После Маркса» означает место, из которого к нам обращаются, куда нас вызывают, которое является источником нашей вовлеченности. Но если имеется вовлеченность или предписание, наказ или обетование, если призыв исходит от слова, которое прозвучало до нас, перед нами, то «от» и «после»[9] обозначают место и время, несомненно, нам предшествующие, но, при этом, оказывающиеся одновременно как до нас, так и перед нами, как перед нами, так и впереди нас. Следовательно

— после будущего, после прошлого, являющегося абсолютным будущего, — находя в прошлом не–знание и не–свершение события,

— то, чему еще предстоит быть (to be): то, что еще предстоит сделать и решить (в этом–то как раз и заключается смысл «to be or not to be» Гамлета — и всякого наследника, которому, сформулируем это так, приходится клясться перед призраком). Если «после Маркса» означает некое грядущее будущее (a–venir), равно как и некое прошлое, прошлое имени собственного, то дело тут в том, что подлинное имя всякого имени собственного всегда лишь грядет (a venir). И оно остается тайным. Оно всегда грядет, но не как «теперь» будущего, в котором удерживается вместе «разнородное» (и Бланшо говорит, что подобное «разнородное», «удерживающееся вместе» само собой — невозможно, ибо вопрос в том, как разнородное все–таки может удерживаться само собой, и можно ли вообще говорить о разнородном как таково, о тождественности без свойств). То, что высказывается «после Маркса», это лишь обещание или призыв «удерживать вместе,

— внутри нетождественной, различающей речи, различающей не утверждения собственной речи, но различающей как раз для того, чтобы утверждать, чтобы утверждать справедливым образом, чтобы обрести способность (способность без способности, без власти) утверждать пришествие события, само событие как этот его грядущий приход.

Бланшо не называет здесь Шекспира, но после Маркса в словах «после Маркса» для меня всегда будет присутствовать еще и «после Шекспира», которое всегда подразумевал Маркс. Удерживать вместе то, что не образует единства, мыслить разнородность, само разнородное — оно вновь и вновь будет представать перед нами как призрачность призрака — можно лишь во времени разомкнутого настоящего, на стыке абсолютно разъятых времен, там, где никакое соединение не гарантированно. Речь идет не о времени уничтоженных, нарушенных, исковерканных, плохо подогнанных, дисфункциональных стыков — чье dys суть негативная оппозиция и диалектическая дизъюнкция, но о времени, чья связанность негарантированно и соединение неопределенно. То, что говорится здесь о времени, относится, следовательно, в полной мере также и к истории, даже если эта последняя, возможно, и воссоздает эффект связанности, образующей мир, противостоя распаду времени «The time is out of joint», время вывихнуто, расшатано, смещено, раздроблено, время помутилось, оно загнано и не в себе, оно расстроено — разлажено и безумно одновременно. Время вне себя, сорвалось с петель, время вышло за пределы самого себя, распалось. Говорит Гамлет. Здесь он пробивает одну из характерных брешей, как раз и бывших теми поэтическими бойницами мысли, благодаря которым Шекспир мог быть не только хранителем и стражем английского языка, но смог также оставить на его теле уникальные следы. Что происходит, когда Гамлет говорит о разъятости времени, истории, мира, о разъятости настоящего, времени, о разлаженности нашего времени — всякий раз нашего? И как перевести «The time is out of joint»] Поразительным разнообразием отмечена многовековая история перевода этого шедевра, произведения гения, творения духа, духовной вещи (chose d’esprt?), которая словно проявляет изобретательность. Злой ли, добрый ли, но гений действует, он всегда сопротивляется и бросает вызов подобно некоей призрачной вещи. Одушевленное произведение становится этой вещью, Вещью, ухищряющейся присутствовать, собственно не присутствуя, т. е. являться подобно неуловимому призраку, наваждая собой и память и перевод. Шедевр всегда — по определению — двигается на призрачный лад. Так, Вещь наваждает — она порождает, она в них присутствует, в них не находясь, никогда ими не ограничиваясь, многочисленные варианты той фразы, которую она наваждает — «The time is out of joint». Существует множество вариантов перевода, но все они подчиняются определенному порядку, они не выстраиваются произвольно. И дезорганизуются они также силой призрачного эффекта, когда причина это та Причина, которую называют изначальной и которая, подобно всем призракам, требует вешей несовместимых, абсолютно несвязанных. Представляется, что в основе их распределения лежат несколько основных возможностей. Это некие типические возможности. В