На улицах больших, как в масляницу шумный,
Веселый многолюдный.
С какою сладостью бросал я жадный взгляд
На пестрое сие собрание Лезгинцев,
Хивинцев, Калмыков, Бухарцов, Кабардинцев,
Киргис-Кайсаков, Персиян,
Каракалпаков и Армян,
Грузин, Черкес, Татар, Индейцев и Дугорцев,
Уральцов и Донцов,
И беспощадных Черноморцев
И страшных хищных Гребенцов[595].
Князь Вяземский в критическом разборе этого стихотворения в письме к Воейкову от 17 июля 1818 года заметил, что «исчисление народов» здесь заимствовано из послания Жуковского и «тут вся слава – в смелости испугать ухо варварскими именами», между тем как «ухо наше было уже испытано этим страхом»[596].
«Парадный» список верных царю народов империи приводится Жуковским в «Воспоминании о торжестве 30‑го августа 1834 года»:
Одним мановением царским сдвинута была стотысячная армия, и в этой стотысячной армии под одними орлами и русский, и поляк, и ливонец и финн, и татарин и калмык, и черкес и боец закавказский…[597]
Заметим, что в XX веке подобный прием переклички подвластных и подкнутно патриотичных народов империи использовали советские поэты, например Сергей Михалков в «Были для детей» (1944):
Встали, с русскими едины,
Белорусы, латыши,
Люди вольной Украины,
И армяне, и грузины,
Молдаване, чуваши —
Все советские народы[598].
Едва ли не апофеозом русского имперского этнологического воображения является недавний ернический рифмованный каталог Любови Глотовой «ЭТИ РУССКИЕ (согласно переписи населения)»:
When you say «these Russians» you just
need to know:
Эскимосы и Чуванцы,
Негидальцы и Челканцы,
Ульчи, Орочи, Селькупы,
Ханты, Шорцы и Якуты,
Теленгиты, Нганасаны,
И Буряты, и Долганы!
Камчадалы, Тубалары,
Кабардинцы, Тофалары,
Нивхи, Чукчи, Алеуты,
Кеты, Вепсы, Телеуты,
Энцы, Ненцы, Гагаузы,
Немцы, Чехи и Французы!
И Каряки, и Кереки,
и Таджики, и Узбеки,
Кряшены, Аварцы, Греки!
Ассирийцы и Дидойцы,
Финны, Сванны, Македонцы,
Нагайбаки и Эстонцы,
и Британцы, и Японцы!
Каратинцы, Абазины,
и Поморы, и Лезгины,
и Сойоты, и Удины!
<…> Бессермяне и Торжинцы,
и Удмурты, и Тувинцы,
Сербы, Персы, Прилепинцы![599]
Знаменитая «империальная» «формула протяжения России», отличающая, по Л. В. Пумпянскому, российский извод государственной поэзии (оды)[600], представлена здесь в виде «формулы бесконечного этнического ассортимента России», вызывающе распространяющегося и на соседние и отдаленные народы и государства[601].
Романтическое чечерейство
Следует подчеркнуть, что упомянутая выше статья Вейденбаума о мифологизированном образе Кавказа, пущенном в оборот Жуковским, послужила основным информационным и идеологическим источником всей «этнографической критики» кавказского мифа в 11‑й главе тыняновского «Вазир-Мухтара». Так, наряду с «горским каталогом» старшего романтика тыняновский Грибоедов вспоминает стихи малоизвестного поэта Платона Ободовского, который
в 1825 году в повести «Орсан и Леила» дал трогательную картину из жизни Арарата и шаха персидского:
Как дуб, дряхлеющий в корнях,
На теме сохнет Арарата,
Сох одинокий падишах
На троне, вылитом из злата.
Эту цитату герой романа сопровождает насмешливым комментарием:
Что падишах сох на троне, вылитом из злата, в этом, может быть, даже была доля правды, но что на высоте семнадцати тысяч футов сох дуб, это было сомнительно. Не мог туда попасть дуб. Впрочем, ханство Эриванское еще не было завоевано[602].
Совершенно очевидно, что и курьезную выписку из «Орсана и Леилы», и шутливый комментарий к ней Тынянов позаимствовал из нижеследующего пассажа в статье Вейденбаума (труды которого он очень хорошо проштудировал[603]):
Забавный образчик незнакомства с горной природой дал забытый ныне поэт Пл. Ободовский в своей персидской повести «Орсан и Леила», напечатанной в альманахе «Звездочка» 1826 г., изд. А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева. Повесть начинается удивительною картиною:
Как дуб, дряхлеющий в корнях,
На теме сохнет Арарата,
Сох одинокий падишах
На троне, вылитом из злата.
Единственным оправданием для поэта, взрастившего вековой дуб на снежной вершине Арарата, может служить то обстоятельство, что в 1825 году Эриванская губерния еще не принадлежала России, и потому библейская гора была мало кому известна. К тому же, когда рифма нужна до зареза, то поместишь не только дуб, a тропическую пальму на высоте почти 17 000 футов над уровнем моря (С. 281).
Более того, как ехидно замечает в финале статьи Вейденбаум, создатель «такого смелого образа» Платон Григорьевич Ободовский, по иронии судьбы, оказался «инспектором классов в одном из петербургских женских институтов и братом Александра Григорьевича, автора нескольких учебников географии» (С. 281)[604].
Объектом критики Вейденбаума и Тынянова оказывается не только введенное в русскую литературу Жуковским стереотипное представление о живущих одними набегами «хищниках»[605], но и изображение якобы бессмысленного, сонного существования горских народов в мирное время, когда обитатели аула собираются (по Жуковскому) кружком в дыму, вонзив свои чубуки в братский горшок с табаком, и пребывают в состоянии полной прострации (как тени)[606]. Из этой картины совместного курения дурманящего вещества в братском сосуде (подхваченной вскоре Пушкиным) вытекала центральная тема русского колониального мифа о Кавказе – «жизнь их – сон», – вписывающаяся в общую парадигму изображения «нецивилизованных племен» от американских индейцев до кавказских горцев и народов восточных деспотий, характерную для романтической эпохи[607].
Интерес Тынянова как историка литературы к статье Вейденбаума легко объясним. Если кавказское видение Жуковского лежит у истоков ориенталистской мифологизации (стереотипизации, каталогизации) горских народов в русской поэзии[608], то статья авторитетного специалиста по Кавказу была едва ли не первым научно-публицистическим текстом, поставившим под сомнение (иронически остранившим) историческую достоверность влиятельной и фантастической (назовем ее «чечерейской») идеологии романтизма[609].
Мнимые народы
С легкой руки Тынянова, всегда интересовавшегося категорией мнимости («Меньше всего я способен отрицать значение мнимых величин в литературе. Поэтому вымышленные, отраженные поэты становятся реальностью»[610]), слово «чечерейцы» стало нарицательным именем этнографической фикции и глухоты, о чем свидетельствует, в частности, ироническая запись М. Л. Гаспарова «Чечерейцы» в «Записках и выписках»:
Пушкин начал поэму о Гасубе; Жуковский прочитал и напечатал его имя «Галуб», ничего удивительного; но Лермонтов, воевавший на Кавказе и слышавший, как неестественно звучит это произношение, все-таки дал это имя своему чеченцу в «Валерике»: «Галуб прервал мое мечтанье…»[611]
Во всех собраниях сочинений Жуковского, начиная с замечательного издания Цезаря Вольпе 1940 года[612], указывается, что чечерейцев поэт выдумал.
Жуковский сам не видал Кавказа, – отмечал в издании 1956 года Н. В. Измайлов, – отсюда и отмеченные у него позднейшей критикой ошибки в описании, названиях несуществующих кавказских племен, но его описание, стремящееся к конкретности и живости, стало основою изображения Кавказа как экзотического русского Востока в романтической поэзии. Пушкин в примечании к «Кавказскому пленнику» приводит оба описания – Державина и Жуковского – как своих предшественников[613].
Как мы видели, примечание Пушкина (которого также обвиняли в этнографической глухоте, выразившейся в смешении чеченцев с черкесами[614]) только усугубило вавилонскую сумятицу этих строк.
Уже в наше время две «мнимые» народности, якобы придуманные Жуковским и «канонизированные» Тыняновым в его романе о Грибоедове, отозвались в творчестве талантливого писателя-мистификатора и литературного критика Романа Арбитмана (1962–2020). Позволим себе небольшое отступление от хронологии, показывающее, как далеко может заходить этнографическое воображение в российском контексте.