Призраки Пушкина. Национальный поэт на rendezvous — страница 51 из 55

Свой псевдоним он раскрыл в книге о Бестужеве-Марлинском 1975 года[693]. Эссе Грегга Slava Snabokovu Лейтон упомянул в заметке, опубликованной на набоковском листсерве в 1995 году[694]. В этой заметке Лейтон сообщает:

В 1966 году я имел честь встретить представителей второго поколения молодых ленинградцев (Molodye leningradtsy). В 1969 году они и другие молодые люди были арестованы КГБ; двое были посажены в тюрьму, другие отправлены в отдаленные места или на военную службу. Позднее Костя Азадовский был отправлен на Колыму, а Миша Мейлах в лагерь на Урал. Несколько человек эмигрировали в 1970‑е и 1980‑е годы – Дима Бобышев, Ефим Славинский, Саша Нахимовский, Слава, Лора и Ирина Паперно. Некоторые остались в Ленинграде-Петербурге – Тоня Славинская, Альбина Неконечны[695], Миша Мейлах, Костя Азадовский, Юра и Ира Клейнер. Борис Вахтин и Сергей Довлатов умерли. Я держал их и некоторые иные имена в тайне – я бы скорее дал отрезать себе язык, чем скомпрометировал бы моих друзей. Сейчас, когда Россия присоединилась к нормальному миру и русские могут съесть свой пуд соли вместе со всеми нами, это уже не имеет значения. Мое художественное эссе (vymyshlennyi ocherk) об этом литературном подполье давних лет может быть найдено в журнале «Descant» приблизительно 69‑го или 70‑го года.

Естественно, многие из молодых ленинградцев были поклонниками Набокова. Миша Мейлах был сослан на Урал за то, что имел в своей библиотеке набоковские романы; у Славы Паперно было самое большое в России собрание Набоковианы (см. статью, которую он написал вместе с покойным Джоном Хагопяном (John Hagopian) <…>, а также художественное эссе «Slava Snabokovu» Ларри Грегга в «A Book of Things about Nabokov», ed. Carl Proffer, Ann Arbor: Ardis, 1974). Некоторые из нас сочинили однажды за кухонным столом воображаемое письмо к Набокову. Позднее, в Соединенных Штатах, я написал письмо к Набокову, бывшее ответом на его утверждение (не только надежду), что однажды его будут свободно читать в России и его произведения станут частью свободной русской литературы <…>. Не знаю, насколько серьезно мы верили ему в те темные, безнадежные дни, но, конечно, его убеждение реализовалось в действительности.

Речь в этом отклике, конечно, идет об обширном круге ленинградской богемы, в частности тех, кто был вовлечен в дело филолога-англиста Ефима Славинского – одного из ярких представителей поколения «маленьких интеллектуальных растиньяков под серым петербургским небом», о котором писал Эрнст Неизвестный[696]. Славинского обвинили в том, что в течение 1966–1968 годов он употреблял наркотики, «причем не только с интеллигентами города Ленина, но и, что было уже совсем неосмотрительно, с приезжими иностранцами». Место неформального общения молодых людей было «квалифицировано следствием как притон», а многочисленные гости Славинского объявлены наркоманами[697].

О том, что 30-летний аспирант Висконсинского университета и стажер программы IREX Лорен Лейтон (полное имя – Lauren Gray Leighton, отсюда, видимо, и псевдоним Larry Gregg) действительно посещал эти вечеринки, свидетельствует недавно опубликованное «Представление», направленное ректору ЛГПИ А. Д. Боборыкину из Следственного управления Ленинграда 12 августа 1969 года. В нем, в частности, говорится, что

Азадовский приводил в притоны Славинского лиц, которые не являлись наркоманами, с тем чтобы приучить их к употреблению наркотиков. Так, в 1968 году он привел к Славинскому гражданина США Л. Лейтона, которому Славинский дал курить гашиш[698].

Как пишет Ирена Ронен в публикации, посвященной памяти Славинского, едва ли не с этого дела

в Ленинграде началась практика преследования политически неблагонадежной молодежи по уголовной статье, связанной с употреблением и распространением наркотиков[699].

По этой статье Славинский («человек без определенных занятий, на квартире которого собирались молодые люди для употребления наркотиков»[700]) был осужден на четыре года, несмотря на то что на суде факт «сбыта» доказан не был. Славинский освободился досрочно, в 1972 году, и вскоре эмигрировал в Великобританию. Как мы увидим далее, Ларри Грегг был едва ли ни первым американцем, сообщившим – в эзоповской (чтобы не навредить московским друзьям) форме «вымышленных» воспоминаний – западной аудитории об этом замечательном и обреченном поколении.

Заметим, что само русскоязычное определение жанра, приведенное Греггом в эссе в латинской транслитерации, скорее всего, взято им из арсенала петербургской литературной традиции и восходит к известному определению Санкт-Петербурга как «самого фантастического» и «самого отвлеченного и умышленного города». По словам Д. С. Мережковского, Петербург «выращен, вытащен из земли, или даже просто „вымышлен“»[701]. Этот эпитет также тесно связан с поэтикой Набокова, в произведениях которого постоянно появляются воображаемые места, герои, книги, стихотворения и рецензии.

5

«Зимние» воспоминания Грегга представляют собой своего рода ленинградскую элегию о кратком «цветении» русской интеллигенции брежневской эпохи и рассматривают творческий круг молодых интеллектуалов как культурный феномен – реинкарнацию пушкинских и модернистских салонов, но в невероятных, трагических и опасных обстоятельствах. «Очерк» начинается с мандельштамовского эпиграфа «В Петербурге мы сойдемся снова» (We shall gather again in Petersburg) и описывает Ленинград 1966–1968 годов[702]. Это город мрачный и бедный, насквозь советский. Грегг приводит целый список развешенных повсюду бессмысленных лозунгов SLAVA KPSS! SLAVA RABOCHIM! SLAVA LENINU! SLAVA KOMMUNIZMU! SLAVA NARODU![703] (из этого арсенала, как мы полагаем, и попало в название «очерка» в честь Набокова русское слово Slava, политически/полемически наложившись на пниновское выражение). В то же время, как пишет Грегг, сквозь советскую унылую мертвую пропаганду здесь уже пробиваются живые ростки свободы:

All that autumn and into December it had been sending pleasant echoes down the straight road to Moscow: a new ballet at the Kirov, a rumor that Brodsky had recited his translations of John Donne in public, a hint of a forthcoming edition of Mandelstam, thousands of messages of support for Lidia Chukovskaya’s round-robin denunciation of bloodthirsty old Sholokhov. <…> The changes are many. The Baltika has an American-style bar whose bartender is roguishly charming as he drops a maraschino into a perfectly mixed martini. Even this out-of-the-way restaurant has an orchestra that has rid itself of the Sabre Dance and now plays a jazz which hints slyly that, somehow, a shadow of Black Soul has slipped neatly over the heavily guarded border or drifted up from Moscow. Americans, British, Germans, French and Italians mix on the dance floor with Russian sailors and mod young factory workers…[704]

Но не об этих переменах хочет рассказать автор эссе, не они вновь превращают город Петра в особый, фантастический, мир. Ночью герой «вымышленного очерка» берет такси, которое проезжает по Невскому, через канал Грибоедова, улицу Желябова, Мойку, улицы Герцена и Гоголя, потом через Неву на Васильевский остров, оттуда по Университетской набережной, затем поворачивает на пронумерованные улицы и наконец останавливается возле дома с внутренней лестницей. Герой поднимается по ступеням, стучит в дверь и после краткого ожидания в темноте проходит через Dostoevskian kitchen в комнату, наполненную людьми[705]:

a frail young man hunched up on the bed, a shy girl with red hair by his side, a beautiful television actress whom I recognize, a smartly dressed young scholar with a famous name, a bearded intellectual who looks like a Circassian chieftain, a frail and nervous young boy of perhaps thirty, a husky young poet, my American friend very conspicuously holding hands with my soon-to-be-bride, and a homely woman who rises, kisses, greets in second-person familiar and gives welcome into this intimate world[706].

Американцы, пишет Грегг, живут среди «хрома и стекла», греки окружены солнцем и морем, немцы «все еще парят между картофелем и небесами», а русские продолжают собираться в мрачных комнатах и «убогих кухнях» (squalid kitchens). Русское слово для среды, против которой восстают молодые ленинградцы, – poshlost, то самое, которое Набоков каламбурно перевел на английский как posh lust. Впрочем, русские, говорится в «очерке», лучше других народов знают, как ее преодолеть: «We see the dirt in the corners and hear the roaches in the crannies, and we are more midnful of iambs and metaphors. Russian minds still thrive in these rooms Золотого и Серебряного веков»:

This is where one may request instant recitation of chapter and stanza from Eugene Onegin, and where a magic moment is easily recollected. Eliot is as welcome in this room as Pasternak, and Whitman reached some peaks of the Russian language in this room. … This is where conversation shifts in cadence from Etkind on translation to an analysis of John Donne’s «Navigator» to an impromptu defense of Marshak’s Burns to an essay on the language of children to Eisenstein’s monographs on Pushkin as a cinematographer to Norman Mailer as an existentialist pamphleteer to Nabokov’s commentary on