Про Иону — страница 34 из 89

С Репковым виделись крайне редко. И то на улице во время его обеденного перерыва. Смотрели на реку с гранитной набережной и молчали. Только один раз Саша поинтересовался, как сын. Я ответила, что хорошо. Лучше не бывает. И что в нефтяной он скорее всего не пойдет.

Репков вздохнул:

– Жаль. Такие перспективы открываются. Вся страна поворачивает на нефть. А твой сын не хочет. Что, в другое место нацелился?

– Не знаю. И знать не хочу. Я ему на тарелочке вуз преподнесла. Ему неинтересно. Он взрослый. Пускай сам целится, куда хочет.

Репков без перехода сказал:

– Майя, мне кажется, у нас закончились отношения.

Я повернулась от воды и сказала прямо в глаза Саше:

– Мне тоже кажется.


Мне не казалось. Так и было.

Слишком много знал Репков и про меня, и про мою внутреннюю жизнь. Это мешало отношениям. Это всегда мешает, как ни крути.

А теперь во мне находилось совсем другое, а Саша тянул меня назад, в то, что знал.

Но дело не в этом.


Насчет пишущей машинки.

У меня сложилось такое мнение, что хорошо было бы себя чем-то занять.

Домашнее хозяйство для женщины – еще не все. Нужно во что-то вкладывать оставшуюся душу. Вот я и села за машинку. И сразу обрела свой стержень. Быстрота печатания вернулась, сноровка снова появилась в пальцах и во взгляде.

Для тренировки я перепечатывала из книг страницы текста; тренировалась под радио – с голоса совсем другое дело, чем с бумаги.

Словом, я стала брать работу. Марик поспрашивал у своих знакомых – по цепочке, по цепочке, стали приходить студенты с курсовыми. Не много, но мне много и не надо было.

Я могла перепечатывать страницу несколько раз. Некоторые машинистки перебивают опечатку, и получается на одном месте толстая буква, а все равно видно, что тут раньше стояла ошибка. Или заклеивают бумажкой от почтовой марки (там клей с обратной стороны – в общем, удобно). Такие хитрости я знала. Но зачем? Мне была нужны чистота и безупречность. Сердце радовалось, когда печатные буквы стояли ровными рядами.

Но главное – звук. Громкие клавиши припечатывали меня к чему-то, ударчик за ударчиком. Крепко-крепко.

Элла меня не тревожила. Марик тоже. Во мне не осталось ни одной мысли. Только – тук, тук, тук.

Как-то позвонил Репков. Наверное, он имел намерения, но я сделала вид, что не поняла, а наивно спросила, нет ли у него возможных клиентов для перепечатки на машинке. Он с готовностью сказал, что у них машбюро не справляется и берут сдельно. Я попросила узнать подробнее.

Так я загрузилась таблицами. За таблицы платили больше, потому что печатать их обычно не любили и спихивали друг на друга, причем с ошибками. А я таблицы любила. Все-таки я математик, и цифры мне понятней.

Но дело не в этом.


Во мне зрела благодарность к Бейнфесту.

Почему именно нам с Мариком он отдал свою квартиру?

В будущем, естественно, но отдал.

Спросила у Марика, тот пожал плечами:

– У стариков свои причуды. Он дружил с моим дядей. И родственник к тому же. Дальний, правда.

– Что ж, у него других друзей и родственников нет, и малообеспеченных в том числе? У нас квартира, мы не нуждаемся материально. А он нам такой царский подарок. И ни ухода за ним от нас, ни компенсации. Согласись, странно.

Марик разводил руками:

– Каждый по-своему с ума сходит.

Ну да. Сходит. Я-то знаю, как с ума сходят.


Родительские собрания в школе у Эллы проходили приятно. Ни о ком ни одного плохого слова. Все вроде бы хорошие. И Элла моя хорошая. Оценки плохие, а она хорошая.

Я после собрания осталась с учительницей и спрашиваю:

– Есть претензии к Элле? Скажите правду.

– Нет претензий.

– Но у нее же тройки.

– Тройка тоже оценка. Зато она стенгазету рисует.

– А с товарищами отношения как?

– Никак. Зато она сидит тихо и впитывает, впитывает. Я по глазам вижу.

Учительница говорит, а сама смотрит на мои туфли.

Я только-только купила возле Дома обуви на Ленинском, у спекулянтки.

Да, женщины всегда найдут общее.

– Мы, Елена Владимировна, с вами ровесницы. Ведь так?

– Ну, ровесницы.

– Давайте будем по всем швам откровенны. Вы как педагог видите, что у моей девочки на душе? Как там у нее? Просвет имеется?

Учительница смотрит на мои туфли и смотрит. Смотрит и смотрит.

– Майя Абрамовна. У Эллы на душе тяжело. Я ее понимаю. И вы же сами осознаете, как может быть на душе у девочки в семье, где она приемная дочь и ее ругают за малейшую провинность. Она мне рассказывала со слезами на глазах. Вы не подумайте, что я вам делаю выговор. Тайна усыновления и такое прочее охраняется по закону. Но вы имейте в виду, что я этого не оставлю безнаказанно. Да, вы приемные родители, но имейте совесть и сострадание. Ведь еще Федор Михайлович Достоевский говорил про слезинку ребенка. Одну слезинку. А Эллочка столько слез проливает. Она в школе держится. А сама плачет и плачет. Плачет и плачет. И все без свидетелей. Чтобы никого не расстроить лишний раз. Она рассказывала. И как-то все дети в классе знают и жалеют Эллочку. И подкармливают. Кто яблоко, кто пирожное.

Я остолбенела.

– Какая приемная дочь? Элла придумала ахинею, а вы поверили. Вы в документы смотрели? Я вам свидетельство о рождении принесу, чтобы вы знали, кому верить. Она моя родная дочь! Она же на меня похожа! Вы присмотритесь! И на отца тоже похожа! Вы их рядом поставьте!

И походка, и движения. Плачет она вдали от людей! Да из нее слезинки ребенка не выжмешь! Не выжмешь! Ни за что!

Мне показалось, что я падаю в глубину и надо мной смыкаются воды. Как будто рожаю Эллу обратно.

Только и смогла попросить, когда опускалась на пол: «Воды!»


Елена Владимировна сбегала, принесла намоченный носовой платочек, вытерла мне лицо.

– Подождите, я сейчас в учительскую за стаканом сбегаю. Тут нету.

И убежала.

Я сижу на полу, тушь по лицу растираю, растираю. В глаза попало, щиплет. Слезы льются. Да. За одну слезинку ребенка убить можно. А за мои слезы кого надо убивать? Нет ответа. Нет.

Какие документы сюда нести, чем размахивать? Ну, паспорта, ну, свидетельство о рождении. Так ведь это бумажки.

Бумажки!

А у меня в паспорте развод с Мариком и брак с Бейнфестом. И прописана я в другом месте. Без Эллы. Все на ее мельницу, ну, буквально все.

Попила воды, умылась в учительской уборной.

Сидим с Еленой Владимировной друг напротив друга.

Вот. Два педагога. И одна девчонка. Которой тут к тому же нет в наличии. Наличия нет, а подлость есть. Елена говорит:

– Не знаю, что делать. Как с ней дальше быть.

И я не знаю.

Одно ясно: Эллу трогать нельзя. Ни с моей стороны, ни со школьной.


И в таком состоянии я позвонила Бейнфесту: он умирает; он умный человек; ему свой ум надо кому-то передать, так пусть мне передаст.

Натан Яковлевич встретил мой звонок без энтузиазма, но я сказала:

– Решается вопрос жизни и смерти.

И пошла, не дожидаясь ответа.


Да. Дни Бейнфеста были уже сочтены. Истощенный, бледный до синевы. В доме не пахло лекарствами. Я это отметила специально. Мне даже пришла мысль, что он хочет сам себя заморить.

Натан Яковлевич был одет по всей форме – в костюме, при галстуке. Размера на три больше, чем теперь надо было, но ему не до обновок. Такое положение, что старое донашивай. Себя не обманешь.

– Что случилось, Майя?

– Извините меня, Натан Яковлевич. Сама не знаю, почему я к вам явилась. Хочу поделиться мыслями. Узнать ваше мнение.

Он сел напротив, руки положил на розовую марселевую скатерть, еще довоенную, наверное.

Говорит:

– Слушаю внимательно.

Я рассказала про Эллу. Про ее общее поведение, ее идиотские выдумки. Про свое состояние.

Он выслушал молча, не перебивал.

Потом говорит:

– Майечка, вы ко мне как к адвокату пришли? Ведь нет же. Вы ко мне как к умному старому человеку пришли. Ну да. Я умный и старый. А что вам сказать, не знаю. По какой статье вас ориентировать. Скажу только: Элла и правда вам приемная. Вроде и не чужая, а и не вполне родная. Это такое поколение. Я думал. Она своего еврейства стесняется. Она за него отвечать не желает. Потому что ничего в ней еврейского нет. И у вас уже нет. Но вы с Мариком хоть за своих родителей отвечаете, у которых было. А с Эллы спросят – она ни за что ни про что отвечать должна.

Без вины никто отвечать не хочет.

Я не понимала, куда он клонит.

– Вы, Майечка, вот что сделайте. Отойдите в сторону на время. Пусть Элла что хочет, то и придумывает. Пусть распространяет, так сказать, панические настроения. Она маленькая, она переболеет этой паникой. Детям всегда страшно от всего. Вот и ей страшно. Ей страшно от того, что она оказалась еврейка. Все дети боятся темноты. А еврейство для детей вроде темноты, если не вникать. Объяснять бесполезно. Поверьте. Просто отойдите и ждите молча, когда свет заморгает сам собой. И лучше вы мне мезузу, которую я вам подарил, принесите. Завтра же. Нечего ей у вас в квартире делать. Верните ее мне.

Сказал и замолчал. Дышит трудно, как лошадь.

Я, чтобы разрядить обстановку, говорю с улыбкой:

– А правда, что вы с самим Григорием Ивановичем Котовским были знакомы?

Ничего не ответил, только стал рукой стряхивать пылинки со скатерти. А никаких пылинок не было.

Последние его слова ко мне такие:

– Мне ваш приход – такая ценность, что и сказать невозможно. Мне на вас, Майечка, посмотреть в последний раз и ничего дальше уже ждать не надо. Идите домой и ничего не бойтесь. И Эллу свою не бойтесь. И Мишу. И Марика. И себя в первую очередь не бойтесь. Идите.


Вот так. Напустил темноты. Ему что? Ему ничего.


Дома я долго искала мезузу. Решила в конце концов спросить у Эллы.

Элла сразу призналась с гордостью, что отдала «еврейскую железку», как она выразилась, в металлолом. При первом же мероприятии в новой школе.