У Кауфмана жена – штормовая женщина. Зацепится за что-нибудь языком – не оттащишь. А тут в доме новый человек. Поговорить надо? Надо.
– Вы, Берточка, с мужем вашим сколько в браке состоите? А где до наших мест жили? А родители ваши где? Родственники? А какими болезнями ваш Генрих болел? А как вы его лечили?
За Генриха Берта отвечала. Другие вопросы пропускала.
Раз пропустила, два пропустила, а потом обратилась к Дитеру Францевичу:
– Что мне отвечать Иде Лазаревне? Лезет и лезет.
– Если б ты шутить могла… А так, надо сказать правду. Скажи, что я муж твоей сестры: она, мол, умерла, а ты теперь и за мной приглядываешь, и за племянником. И про родителей скажи, что умерли.
Берта возразила:
– Ой, не могу. Язык не поднимется.
Но таки сказала. Кауфманша ее жалела-жалела, аж сама плакала.
– Ой, какая жизнь страшная! Но вы, Берточка, молодая, симпатичная, еще найдете счастье. Я вам засватаю мужа, у меня есть на примете. В Сталино проживает. Из хорошей семьи. Правда, вдовец. Мой троюродный брат – Зись Матвей Григорьевич. Краснодеревщик, между прочим. Обеспеченный. И дочечка у него маленькая, меньше Генриха. Куколка, а не девочка. Лихтэ пунэм![5]
Берта промолчала.
Учеба у Кауфмана пошла. Он ей даже разрешал метать бортовку, петли. Берта радуется. Сшила Генриху штанишки – Кауфман похвалил. Лично раскроил рубаху для Кляйна.
Выкройку сложил и вручил Берте:
– Сшей сама. Выкройку береги. Такой выкройки тебе никто не даст. Выкройка – главное дело. Сшить края и дурак может.
Дитер Францевич, видя серьезность Бертиного направления, купил ручную швейную машинку. Не «Зингер», конечно. Не новая, но рассчитанная на сто лет как минимум.
Кауфман посмотрел, глаза загорелись:
– Ну, Берта, теперь у тебя другого выхода нет. Надо шить. Это, я тебе скажу, такой кусок хлеба, что ой-ой-ой!
Кауфманша не обманула с женихом. Матвей Григорьевич явился однажды днем, когда Берта дометывала левый борт пиджака.
– Какой гость! – притворно удивилась Кауфманша. – Мотечка, ты б предупредил! Тебя ж и угостить нечем!
А Цилечка дома осталась? Что ж ты ее с собой не взял?
Тот выказывал растерянность и старательно не смотрел в сторону Берты.
– Идочка! Я в командировку, буквально на пять минут заскочил. Вот гостинцы. Где дети?
– Дети гуляют на воздухе. Да вот с Берточкиным племянничком и гуляют. Такой мальчик – золото! А вы с Берточкой пока познакомьтесь. – И шепотом прокричала в ухо Матвею Григорьевичу: «Она немка». А громко добавила: – Но я так считаю, что она наша. Правда, Берточка?
Берта согласилась.
Познакомились. Матвей Григорьевич сразу Берте понравился. Высокий, красивый. И Берта ему приглянулась.
Пообедали: форшмак, гефилте-фиш, домашняя лапша, суп с клецками. Берта хотела похвалить: как у мамы! Но язык вовремя прикусила, вроде подавилась от удовольствия.
– Ешьте, ешьте, Берточка! Я вас научу! Хотела еще шейку сготовить – не успела. Я хочу сказать, что гостей не ждала. А то бы настоящий пир закатили! – ломала комедию Ида Лазаревна.
Матвей Григорьевич приехал и на следующую неделю, и еще через неделю. Тогда они с Бертой в кино сходили, погуляли над речкой. Матвей Григорьевич Берте свой пиджак на плечи накинул, как в кинокартине.
Встречу Матвей Григорьевич заключил словами:
– Я, Берта Генриховна, в командировку уезжаю, в Карело-Финскую республику. Вы про карельскую березу слышали? Я вам изделие какое-нибудь привезу, вам надо обязательно полюбоваться. Надолго ли, неизвестно, как по производственной надобности выйдет. А приеду – мы с вами и с Дитером Францевичем побеседуем. Если вы не против. И дочечку свою покажу. Мне кажется, она – вылитая вы.
Дитер Францевич не слишком одобрял жениха. Лично к Матвею Григорьевичу у него претензий не находилось, но…
– Берта, – разъяснял Кляйн, – ты должна чувствовать ответственность. То, что касается Эстер, меня и тебя, – исключительно наше семейное дело. Мы ж на ниточке. Понимаю, тебе хочется счастья. А у Матвея Григорьевича дочка, он сам человек хороший. Отговаривать тебя не могу. Тут все от тебя зависит.
Берта кивала.
– Я, конечно, виноват перед тобой, по-мужски. Но так вышло. Стыдно мне, плохо, и сам я себе неприятен в этом смысле.
И тут Берта кивала.
– В общем, думай. Но имей в виду: как только выйдешь замуж – мы с Генрихом снимемся. Страна большая.
Берта попросила время подумать.
А назавтра было 22 июня.
Что говорить. Как везде – так и тут.
Дитер Францевич решил записаться добровольцем. По возрасту он первоочередному призыву не подлежал.
Сам пошел в военкомат, на второй день войны.
Обнял Берту, поцеловал Генриха. Помахал рукой из вагона.
Кауфман тоже засобирался, но Ида не пустила – вцепилась в мужа и голосила на всю улицу. Тот не пошел записываться. Чтоб не орала.
Встал вопрос: эвакуироваться – не эвакуироваться. Кауфманы сомневались. Берта тоже.
Пока что съездили в Сталино – забрали дочку Матвея Григорьевича. Сам Матвей застрял в Карелии, о чем прислал телеграмму.
Поползли слухи – лучше бы евреям уходить.
Ида отнеслась с недоверием:
– Мы не коммунисты, мы с немцами дружим. Правда, Берточка? Моему Кауфману всегда работа найдется. Мы мирные, я так вообще могу по домам ходить – готовить.
А то мастерскую свою откроем, ателье, и вы при нас работать будете, Берточка, как сыр в масле.
В общем, дооткрывались. Пришли немцы. Собрали евреев, объявили, чтоб все пришли в одно место.
И Кауфман пришел, и жена его Ида Лазаревна, и пятеро их деток младшего школьного возраста, и солнышко Цилечка.
Как всюду, так и тут.
Эйн зах.[6]
Берта плакала, плакала, волосы рвала. А что толку?
Прошел день-другой. Поздно вечером слышит, как напротив – в доме Кауфманов – шум, треск.
– Вернулись! – Выбежала как была, в ночной сорочке.
Калитку открыла – навстречу соседи из домов с конца улицы: один подушки тащит, двое – перину, другой машинку швейную волочит.
– А, сусидка! Там багато чого залышилося, – ласково, с уважением обратился к Берте старик с подушками, – идить, идить, вам тэпэр перше дило! – Положил подушки на траву и побежал на крыльцо – открыть перед Бертой дверь: – Идить, идить, вы ж тут усэ знаетэ дэ, шо. Мы ж тилькы узялы, шо для хозяйства, а останне – ваше. А як же!
Берта постояла посреди комнаты, посмотрела кругом. Рядом с боженковским буфетом, на больших гвоздях – выкройки, сокровища Кауфмана. Берта их с гвоздей сняла и поплелась домой.
Перебрала выкройки, различила, что как, что к чему.
И засунула под кровать.
Самое плохое для Берты было, что не с кем посоветоваться. Дитер Францевич одно письмо прислал еще с дороги, а потом – молчок. А в оккупации – какие письма на фронт? Никаких.
В городе, кроме Кауфманов, знакомых не завелось. Все кругом незнакомые.
Генрих есть хочет. И самой надо.
Стала брать работу по соседям – перелицовка, перешивка, починка серьезная, прочее.
Огород у них с Дитером Францевичем был крохотный: не огород – палисадник. Тоже в дело пустила. Картошка, лучок.
Генриху – седьмой год. Ни читать, ни писать. Зато болтает на всех языках: украинский, русский, немецкий, само собой. Иногда такое замешивал – не всякий поймет. Берта, конечно, понимала.
Понемногу учила читать племянника: по немецким газетам, по толстенному Пушкину. Появилась мысль в доме Кауфманов поискать учебники, но не смогла переступить порог.
Однажды заявился немец-фельдфебель. Узнал, что немка-портниха принимает работу. Он собирался в отпуск домой. И просил сшить платье жене из крепдешина – синего, в белый мелкий горошек. Хороший отрез принес.
– Да как жене? У меня ее размеров нет.
– А вы, фрау, на себя мерьте. Она точно как вы, – показал фотографию, комплекция у женщины похожая.
Симпатичный человек – Пауль.
Примерки, то-се. Он Берте стал оказывать внимание. Генриху гостинцы предлагает: шоколад, галеты, сгущенное молоко.
Генрих, голодный, смотрит. А есть отказывается. Стесняется, конечно.
Пауль сам сядет за стол, усадит Генриха на колени:
– Фрау Берта, будьте любезны, покормите нас с киндером, мы очень хотим есть.
Берта что-нибудь скоренько сготовит, и едят втроем.
Берта к этому Паулю сильно прикипела! Не за пищу, а за внимание. Притулится где-нибудь в уголку и улыбается.
Так ли, сяк ли, немцев с Украины выбили. Пауль исчез.
Пришли в город наши солдаты-освободители. Встречали их цветами.
И Берта из дому вышла, стоит у калитки, машет рукой. Погода прекрасная, еще почти лето. Легонький платочек у Берты в руке красиво трепещет на ветру.
Соседки смотрят с недоумением:
– Как хватает совести? Мы все пострадавшие под оккупацией! Она с немцем крутила, а туда же!
Шипели, шипели. Офицера привели и указали пальцем:
– Вот она, мерзавка рода человеческого! Подстилка немецкая! И сама, между прочим, немка. Может, ее судить надо?!
Офицер возразил, что у него много других дел. Следом явятся специалисты, разберутся.
И тут настал страх. Ни на улицу выйти, ни дома сидеть. На улице не дают проходу, стекла побили камнями.
Ночью Берта увязала барахло в скатерть, распихала по своим кожаным мюнхенским чемоданам кое-какую одежду, взяла спички, кастрюльку, сковородку, еду, что была дома, швейную машинку, выкройки, погрузила на тележку и пошла с Генрихом.
Набрела на заброшенный хутор – там развалюха с соломенной крышей. И такое впечатление, что вокруг на километры – ни души.
Какое-то время прожили. Голодные-холодные.
На последней грани терпения, когда снег выпал бесповоротно, вернулись в свой дом. Там – пусто.
То ли вид Берты сжалил соседок, то ли что, но принесли поесть.
– Что ж ты с ребенком, как дикий зверь? Мы ж люди, не съели б вас. Неприятно, конечно, тебя наблюдать, сама понимаешь. Теперь и без имущества, и без ничего осталась.