Про Иону — страница 65 из 89

Моя говорит:

– Мамочка, нужно его взять к нам, выхаживать. У тех людей, где он остановился, маленькие дети, там нет возможности уделять ему заботу. Другие тоже не хотят по уважительным причинам. А ты медработник.

Ехать в Израиль у них время есть, а смотреть за пришибленным раввином у них сил нет и причины в обрез. Умные евреи рассудили: его побили кому положено, значит, надо держаться на расстоянии подальше.

Дочка плачет. Я молчу.

Потом говорю:

– Хочет он, не хочет, надо везти в больницу.

Дочка:

– В какую больницу?! У него нет черниговской прописки. К тому же ему как вколют там что-нибудь или в психбольницу заберут, когда он молиться начнет ни с того ни с сего. Не возьмешь к нам – я сяду с ним у нас во дворе.

Я к Грише за поддержкой. А он:

– Возьмем. Мы про него ничего не знаем. С нас взятки гладки. Будут спрашивать – так и скажем: больной далекий родственник, проездом заболел, обратился к нам за помощью.

Мой Гришенька – золотой человек! Золотой, а недальновидный.

Привезли. Уложили в Любочкиной комнате. Постель ему постелила, новую, с антресолей.

Каждую минуту слушаю сердце. То слышу, то не слышу. Пульс нитевидный. Глаза не открывает. Плохо дело.

Говорю своим:

– Значит, так: я, как медработник, ответственная за человека. Не мешайтесь. И беспрекословно: если через час глаза не откроет, вызываю скорую.

Вижу, одно дело было рассуждать, а другое – вот он, лежит, смотрите на него и считайте, когда пульс прервется подчистую.

Дочка замерла, Гриша насупился, а выхода нет.

Выставила их во вторую комнату, села рядом с раввином на кровать и только взглядом держу его на этом свете.

Надо о чем-то думать, себя занять. Мысли одна хуже другой. Главное – страшно.

И начала я молиться. «Отче наш, иже еси на небесех…» А дальше не знаю. Что из кино всякого запомнила, то и говорю. Так целый час строчку и строчила.

Щупаю пульс – у меня в пальцах отдается. Руку с запястья не отпускаю, считаю и молюсь, считаю и молюсь: сердцем молюсь, а головой считаю.

Потом еще вспомнила бабушку Фейгу, как она причитала: «Готэню, Готэню, вейз мир, финстер мир, зо зайн мир»[19]. Для равновесия, чтоб и еврейское что-то было, пусть не молитва, все равно полезный звук. А сверху на язык лезет: «Киш мир тохес, дрек мит фефер, шлимазл, мишугене».[20]

Тут он глаза и открыл.

Раз открыл – надо мыть, обихаживать, делать перевязки с мазью Вишневского, кормить, судно носить. Всё я.

С утра, потом среди дня прибегу с работы, потом пораньше отпрошусь. На дурочку мою надежды нет. «Я, – говорит, – боюсь, очень он угрожающий по виду». А какой особенный вид? Ну, вернулся с того света.

Несколько дней ни слова не говорил, ел только бульон. Я ему бороду подстригла почти под корень. Щетину погладил, растерянно завел вниз глаза и через силу спросил:

– Зачем?

– Затем, что кровь не отмывалась, сплошные колтуны.

Очень сокрушался.

И хоть бы кто поинтересовался из тех, с кем он сюсюкал, как, мол, здоровье, не надо ли чем оказать помощь, лекарства и прочее. Ладно. Только через день-другой принесли его чемоданчик с книжками и причиндалами для молитвы. Чтоб за них Бога просил. За счастливый выезд.

А время самое неподходящее. Конец июля – Любе поступать в институт, Гришу командируют в село – на сельхозработы.

Люба поехала в Ленинград, в Институт культуры на библиотечный. По моему требованию смертельно поклялась, что Гутничихе ничего про раввина не расскажет.

Остались с раввином.

Я его никак не звала: «вы» и «вы». Положение мое двоякое. Он официальное лицо, неудобно по имени. Был бы православный, я б его называла батюшкой, а раввин – не поворачивается.

Спрашиваю:

– Как мне вас называть, чтоб не обидно?

– Зовите по имени, и я вас буду по имени. Сокращенно меня Дов.

Стал оживать, стремился двигаться самостоятельно. Однажды прибежала в обед – лежит посреди комнаты. Упал от головокружения, сильно ударился головой об пол. Нельзя же подобные нагрузки – на голову и на голову! Взяла отпуск, чтоб не повторилось. Обидно отправлять усилия насмарку.

Любочка звонит каждый день: как да как? Я ее про экзамены, а она про раввина. Я велела не трезвонить, чтоб Любка Гутник не прослышала, и не дергать, а если что, сама позвоню на Любкин телефон и кодом скажу обстановку.

Да. Перешли по необходимости на «ты».

Каждый день я Дова полностью обтирала водкой. Он, конечно, стеснялся, а потом перестал. И я тоже.

Беседовали понемногу. О моей Любочке отзывался положительно. Когда слово за слово перешли на Любку Гутник, он ее хорошенько приложил.

– Дура она, – говорит, – а жалко ее очень. Все у нее есть: и красота, и материально не нуждается, а ведет себя как шикса. Знаешь, что такое шикса? Не гулящая, нет. Просто непутевая.

Я как подруга не смолчала:

– У тебя ж с ней любовь была, до женитьбы дошло, а ты обзываешься как о совершенно посторонней.

– Я в Умань уехал – и ее любовь прошла. Я ей верил, а она меня обманула. Обмана простить не могу. Хотя обязан по своему положению. Посуди: она приняла уже гиюр, значит, приняла все еврейские обязанности. И где они теперь, ее обязанности? Меня не стыдно, пусть бы себя постыдилась.

– Ну, это ее личное дело, кем себя объявлять и что потом с этим объявлением делать. У нее в паспорте записано, что она еврейка.

– Ты не понимаешь! Не в паспорте это записано, а в Книге Господней на веки веков. Не будем говорить дальше, а то мне плохо.

А мне, значит, хорошо.

Первый экзамен Любочка отрапортовала: сдала на «четыре». У Любки Гутник клиентка занимала пост в институте, так что я не слишком волновалась, но все-таки.

Среди вещичек, которые принесли вслед за Довом, не было ни шляпы, ни кипы. Так он носовой платочек завязал узелками по краям на голову и в нем находился. Смешно, но надо. Молился, как положено, по всем статьям. Я не следила, даже специально прикрывала дверь из его комнаты.

Он как-то говорит:

– Не закрывай дверь, это никакой не секрет. Мне приятно, что ты слышишь. Я сегодня особенно за тебя молился. Ты, Женя, удивительная женщина. И красивая, и добрая. Спасибо тебе. Завтра первая суббота, которую я в твоем доме принимаю в полном сознании, давай ее вместе отметим, как положено.

Рассказал, что надо купить свечи, халу – по-теперешнему плетенку, сладкое вино.

В пятницу вечером расставили возле его кровати на табуреточке в глубокой миске семь свечей. Я зажгла. Потом он халу разломил, дал мне. Налили по стопке. Он прочитал молитву.

Поел бульончик с булочкой, я ему раскрошила в чашке. В доме сумерки, свечи горят, тихо-тихо.

Говорю:

– Я так рада! У меня такое необычное настроение. Жалко только, что не по всем правилам. Ведь не по всем?

Давид рассмеялся:

– Главное правило – суббота наступила, и мы ей сказали, как могли: «Здравствуй, Царица Суббота». А остальное не важно. Не смертельно, во всяком случае.

Я поддержала:

– Больным и путешествующим прощается – у нас раньше была соседка, Параска Ивановна, старушка, она на православную Пасху обязательно заносила куличик и ломоть пасхи. Бабушка Фейга смеялась: «Что ж ты скоромишься, Параска? Евреям свяченое носить в такой для себя день». А та крестится и повторяет всякий раз: «Такое дело, Фейгачка, вы к истинной вере не приписаны, значит, я вас как бы больными считаю, вы еще в пути ко Христу нашему, значит – путники. Откушайте на здоровье».

Давид на меня посмотрел, как в первый раз увидел:

– Ой, Женя, Женя. К чему это ты? Не понимаешь, что говоришь.

А он понимает. Сам больной, еле языком ворочает за тридевять земель от своего дома, а учит.

Ну, так.

Стал твердо стоять на ногах, ребра не беспокоят. Срастаются сами собой. Я щупала – ойкал чуть-чуть.

И в один день я что-то такое сказала насчет его раввинства, что, мол, ответственная работа, напрямую связанная с Богом. А он шепчет… Я даже не разобрала сперва:

– Женя, я тебе сейчас скажу, только ты никому тут не говори, можно попасть в неловкое положение со стыда.

Я и так перед тобой сгораю, ты меня всякого видела и вытащила с того света. Слушай: я не раввин, – и смотрит в глаза.

– А зачем же ты людям голову крутишь?

Он стал красный и мямлит:

– Я никому прямо не говорил, что раввин. Просто у людей ко мне возникает такое отношение, как будто я священнослужитель. Моя вина, что я не разъяснял.

– Так кто ты такой? Аферист?

– Нет-нет. Аферистом я б не смог. Вообще-то я по специальности моэль, делаю обрезание. Меня рекомендуют из уст в уста, по знакомству, особенно среди отъезжающих. Мотаюсь по всему Союзу. А по-ихнему, раз в шляпе, молится, иврит знает, значит, раввин. Ну и пусть. Я не только режу, но и поговорить могу по всяким еврейским вопросам.

– А в Умань почему подхватился, Любку переполошил?

– Честно скажу. Я от Любки удрал. А в Умани хорошие дальние родственники. Они мне подыскали невесту, я рассчитывал там жениться, а потом снова в Ленинград.

– Так что не женился?

– Не понравилась невеста. А в Умани благодать. И правда, особенное место. Оттуда я всю Украину объездил. И община там хоть и небольшая, но передовая.

Ой, Довочка, Довочка!

Может, думал, после такого признания я его выгоню или что, потому срочно засобирался.

А я ему:

– Угомонись. Тоже мне, большая разница: раввин, обрезальщик. Мне все равно. А где ж твой хирургический инструмент?

– Забросили куда-то, когда били. Я тогда как раз на операцию шел… У меня первое дело, как только поправлюсь, туда дойти и сделать младенцу обрезание. А Любка… Я ее терзал, потому что сам терзался. Я вроде обслуживающий еврейский персонал, важный, первоначальный, можно так определить словесно, а все же обслуживающий. А раввин – совсем другое дело. Смешно тебе?

– Умираю! Значит, тебя не за молитвы побили, а за кусочек кожи, да еще с такого места! Прямо ха-ха! Вот ты крайним и оказался.