– Кормить пойдешь? – спросил мастер, отдуваясь: он у нас много лет страдает астмой. – Пойдешь?
– Нет, – ответила она, не поднимая глаз.
– Как это – нет? – Голос его был строже, чем всегда. – Что значит – нет!
– Он в яслях.
– Кормить-то все равно надо… Иди, иди, ничего!
– Так он же… – Клава жалко улыбнулась. – Он же у меня искусственник.
– Вон оно что-о-о! – понимающе протянул мастер и отошел с озадаченным лицом.
Потом двое каких-то парней остановились посреди цеха и что-то стали говорить друг другу, гадко ухмыляясь и поглядывая на Клаву. Она совсем склонилась к станку и не видела, как к ним подошел кто-то из токарей. Уже потом она неприметно огляделась. Парней не было, и опять никто не смотрел на нее – все были заняты работой. Только год спустя Клава узнала, кто турнул тогда парней из цеха. Я.
К обеду прибежала из инструменталки Тамара, котенком прижалась к ней, и Клава выключила станок.
– Меня, наверно, прорабатывать собираются, – прошептала она подруге.
– Ты что? – округлила глаза Тамарка. – За что?
– За поведение.
– Вот дура-то!
– А почему они не смотрят даже?.
– Кто их разберет? Может, некогда! Или договорились.
– О чем?
– А я почем знаю? Может, будто бы ты не была в отпуске.
Клава устала к концу смены, спина болела и руки. Но это было ничего, она знала, что через два дня все пройдет и усталые руки только после работы, уже дома, будут гудеть. Она убирала станок, когда подбежал инженер. Как тогда, он уперся ногой в станину, а Клава не смотрела на него. Ей было неудобно – ведь она его выселила из комнаты. Зачем это он подошел?
– Тебе мастер ничего не говорил? – спросил инженер. Он первый раз за все время обратился к Клаве. – Ты что, не слышишь, что ли? Мастер не говорил тебе…
– Думаете, что рабочая, так можно и «тыкать»? – сказала она и посмотрела на него испуганно.
– Виноват, – улыбнулся инженер. – Вам ничего не говорил мастер?
– Насчет чего? – помедлив, спросила Клава.
– Выбрасываем вашу рухлядь. – Инженер пнул ногой станок и глянул на соседний, новый. – Придется вот эту игрушку осваивать. Только он барахлит еще, а наладчика в депо нет. Вы никогда не работали на радиальном?
– Нет.
– С гидравлической подачей?
– Не работала.
– Досадно, досадно, – весело проговорил инженер. – Ну ладно, обмозгуем потом, сейчас некогда…
И Жердей пошел интересной такой походкой по цеху, как всегда ходил: он спешил – будто падал вперед, но упасть не мог, потому что вовремя подставлял свои голенастые ноги.
А в депо, как увидела Клава, действительно всем было некогда. Суматохи и шуму явно прибавилось. В механическом не разбери-пойми что творилось. Все проходы были завалены неготовыми деталями, и Клава не понимала, откуда они берутся. Может, все еще консервировали старые паровозы? Или готовили ФД – чтоб ни сучка ни задоринки! – для перегона за Байкал? Или строительство новых цехов требовало столько железа?
За весну станцию незаметно оплели толстые провода, и паровозы куда-то подевались. Старые механики собирались в «брехаловке», рассуждали о том, что паровоз – он-де машина живая, надо голову иметь, чтобы держать в порядке пар, воду и огонь, не то что в этом: включил ток – и поехал. И каждый паровоз свой характер имел. А идет-то, бывало! Попыхивает, погуживает, и парок от него, и тепло, и все втулочки в масле плавают. А этот гремит, будто мертвец костями.
Стариков можно было понять, но оправдать – никак. Сколько паровоз сжирал угля – сам, наверно, того не стоил. И товарную станцию мы бы ни в жизнь не расшили без новых машин. Паровозы эти давно в печенках у нас сидели, а мы приспособились и думали, что так и надо. Ведь в ремонте к ним без кувалды не подступить. И в поездке ребята другой раз так уработаются – шатаются идут, честное слово. Покидай-ка уголек, покачай колосники, взрежь разок-другой шлак в топке тяжелыми резаками – запоешь. Да и это не все. Что паровоз требовал грубой силы – ладно, много еще разных работ, где сила нужна. Нас крушила грязища до глаз да зима. Одна поездка могла душу вынуть. По нашим местам сорок градусов – обычное дело, а тут вперед гляди, воду набирай, дышла смазывай. То золой горло закупорит, то морозом перехватит. Забежит другой раз кочегар с экипировки в «брехаловку» – мазутка на нем аж гремит, не человек, а черная сосулька. И что ты ему скажешь, если он начнет после поездки уравнивать, чтоб сорок градусов снаружи, сорок градусов внутри? Пошлет он тебя подальше с твоей моралью, и будь здоров. Нет уж, старики, спасибо! Хватит.
Закоренелые наши паровозники перешли на ветку работать, сели на маневровые, чтобы как-то докантовать до пенсии. Кое-кто, правда, из старой гвардии с грехом пополам переучился, однако все больше силы набирала в депо молодежь, совсем зеленая. Мне и то они уже не были ровесниками, но ничего себе ребята подросли, не щеглы какие-нибудь. А старикам казалось, что путь их не по праву легок. Раньше человек полжизни кочегарил да помощничал, пока не сядет на правое крыло, а сейчас требовалось только образование да желание, и машинистов пекли, как оладушки.
Хуже было в деповских цехах. Котельщики, промывальщики, слесари по паровым машинам, дышловики, гарнитурщики стали не нужны, а моторы да электрические схемы враз не изучишь. Некоторые не выдержали, бросили курсы, попродавали домишки и уехали дальше на восток, куда электровозы еще не дошли. Один мой давний товарищ – Захар Ластушкин – тоже собрался. Разговор помню с ним.
– Понимаешь, Петр, – доверительно шепнул он мне, – почему еще я уезжаю.
– Ну?
– Только ты не смейся, – попросил Захар.
– Ладно.
– Понимаешь… Он один, электровоз-то, будет брать току больше, чем вся наша электростанция дает.
– Сила, – согласился я. – Ну?
– И в нем есть камера высокого напряжения.
– Есть.
– Туда надо входить, – печально сказал Захар.
– Ну и что?
– Боюсь… Понимаешь?
Я понимал и не смеялся, потому что сам такой. Ничего на свете не боюсь, а вот электрического тока – извините…
Что это я? Начал рассказывать про деповские перемены, а про Клаву Иванову забыл. Нет, она не сожалела о паровозах. Только не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, что страх перед ними помешал ей тогда решиться на непоправимое. Теперь она уже не боялась поездов, хотя проходные товарняки по-прежнему налетали на станцию с таким грохотом, будто рушился с высокой горы сыпучий камень. Да и новые машины не были тихонями. Они гремели так, что казалось, вот-вот расколют рельсы или сами развалятся. И выли неистово, словно станцию обслуживали глухие стрелочники.
Мир для Клавы разделился на две неравные части – сын и все остальное. В будни она нетерпеливо достаивала смену и бежала за ним в ясли, а по воскресеньям тащила его в лес. Снег там давно истаял. Даже в тенистых пихтарниках было сухо. Лес оделся, зажил своей чистой и праведной жизнью. Клава не понимала, что она ищет в лесу. Успокоенья, тишины, свежести? Ее, я думаю, тянуло туда то, что тянет тебя, меня, всех, – мы ищем в природе общности с тем, что боимся потерять в себе.
Семья располагалась на одеяле, в теплой мягкой траве. Мать и сын грелись под ласковым, не успевшим еще разъяриться солнцем, слушали глубокий и гулкий голос кукушки. Клава ничего не загадывала – зачем испрашивать счастья у того, кто сам жалкует и ничего не знает про счастье?
А уготовано ей было еще всякого. И полной чашей. При теперешнем расположении станков мне еще лучше было видно Клаву. Она как будто попрямела и словно бы подросла, потому что у радиально-сверлильного положили на пол помост.
За любым человеком наблюдать интересно. И сколько бы ты его не знал, всегда что-то новое найдешь, если присмотришься или подивишься вдруг, почему это не видел такое, что должно бы сразу заметиться. Однажды я узрел, как в деповской грязи Клава ухитрялась не замазюкаться. За работой, знаете, то лоб вытрешь незаметно, то ухо либо нос тронешь и к концу смены становишься чумазый, почти такой же, как в те далекие времена, когда мы с парнишками нарочно обсыпались котельной сажей, чтобы идти по поселку настоящими рабочими. Вижу сейчас себя огольцом и смеюсь – шагаешь, бывало, этаким рабочим и прохожих в чистом вроде бы не замечаешь. Не торопясь идешь, враскачку, а самому до смерти хочется подпрыгнуть и побежать, чтоб скорей отмыться да пожевать чего-нибудь…
По утрам Клава туго повязывала косынку, однако тяжелые, собранные в узел волосы ее постепенно ослабляли узел. Она поправляла косынку мизинцами, потом сгибом кисти. Руки все больше чернели, и она действовала уже локтями, а перед самым обедом – плечами, и эти движения были так легки и красивы, что передать не могу. А плечи-то у нее узкие, плавные в линиях, и к ним под блузку бегут от шеи две светлые, едва заметные дорожки – пух, будто цыплячий.
А вот глаза у нее другие стали – приблудные. Я долго искал слово, в котором бы виделось новое выражение Клавиных глаз, и не нашел другого, кроме этого, его моя мать говорила когда-то. Что оно значит, я вам ясно не могу растолковать. Словари смотрел – там нет его, но вот чувствую, что слово это хорошее и в точности объясняет теперешние глаза Клавы, из которых будто бы слышался тихий зов, как у ласкового ребенка.
У матери, оказывается, я вообще перенял много слов. Мои родители родом с Рязанщины, когда-то там нас, Жигалиных, была целая деревня. Отец с матерью после революции переехали в Питер без ничего, только рязанский говор взяли с собой. Мать-то у меня имела ликбезовское образование, расписывалась с грехом пополам, но только сейчас я стал понимать, как хорошо она говорила!
Раз прочитал я у Паустовского, что когда-то его надолго озадачило одно стихотворение Есенина:
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску…
Что такое «свей»? – мучился этот хороший писатель, тонко слыша незнакомое ему слово. А я у Есенина нигде не встретил непонятных слов и еще с детства, от матери, знал, что свеем называют приречный песок, когда ветер пересеет его и соберет рябью. Надо сказать, что в Сибири живет тоже много народных слов, не тронутых никакой порчей. Помню, я очень обрадовался, когда услышал, что снежные ветряные сугробики зовут здесь сувоями. Эти вот два слова – «свей» и «сувой» – по-моему, совсем родные, и я доволен, что сам заметил такую близость.