У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах.
– Зорю глядел? – спросил Глухарь. – На дождь?
Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятное дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется…
Мы поужинали хариусом «в бумажке» и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире – для всех, все лучшее на земле – бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: «Тихо-тихо. А река – оттенок тишины». Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался.
– А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. – И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул.
– Как? – поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое – Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело?
Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком – никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот, Глухарь был слезлив.
Удивительное дело – сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь – ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет – мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему – сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.
– Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.
Я кивнул.
– Да откуда тебе знать? – продолжал Глухарь, и я подивился его многословью – обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. – Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день – как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе – время совсем потерял. Вдруг слышу – стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую – срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз – это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую – вот ты говоришь про оттенок? – чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: «Кап!.. Кап!.. Кап!..»
Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:
– И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: «На митинг! Он умер». Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрёлила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу – черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то – потом писали – мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу – народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело – на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего…
У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю – широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.
Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер. Но вот старик кашлять начал, подал голос:
– Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда «кормилец» загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше…
Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня.
– Ах да! – Голос его опять осекся. – Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю – тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: «Кап! Кап! Кап!» И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом – не услышу, а тут – «Кап! Кап! Кап!» А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу…
Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове.
Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю – ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить – он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя:
– Думал, что уж и не встречу. А тут – она. И где? Рядом со мной, в цехе…
Из темноты послышался голос Глухаря:
– Ты что-то говоришь, Петр?
– Нет, ничего не говорю.
– Ну говори, говори…
Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер.
А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни.
Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет…
Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это.
– Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, – прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: – Ступай… ступай!
Она тяжело, будто ноги затекли, подошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря подталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином.
– Ты сюда больше не приходи, – сказала Клава.
– Ладно, – с готовностью отозвался он. – А что с тобой?
– Так, – ответила она. – Понедельник. Тяжелый день.
На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок.
Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу – туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник – переносить памятный Камень.
Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, «кормилец» сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву – вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков.