— А может, вы отнесете? Я боюсь, — призналась мама.
— Моя будет! — Я подскочил к ящику и вцепился в понравившуюся мне бомбочку мертвой хваткой.
— Отдай сейчас же! — крикнула мама.
— Да пусть играется, — махнула рукой дворничиха. — Шутник ваш учитель — подарочек оставил.
— Отдай, кому говорят!
— Нет уж. — Прижимая зажигалку к груди, я выскочил в коридор и спрятал ее в надежном месте — за соседскими дровами.
Потом мама привыкла к этой игрушке в моих руках. Только сердилась, если я оставлял ее на диване или лез с нею на кровать.
— Не тащи сюда всякий мусор, — шумела.
…Не раз я задумывался, для чего отец поместил на стол ящик с зажигалкой? Тот еще сюрприз, конечно. Много лет спустя я понял. В отце всю жизнь оставалось мальчишество. Права была дворничиха Зина — шутник.
Кто кого
Русский язык и литературу вела у нас Антонина. В класс она входила не спеша, плавной походкой приближалась к столу, внимательно всех огладывала и лишь потом, как бы нехотя, опускалась на стул.
— Кто дежурный сегодня?.. Ты, Миронов? Кто отсутствует?
Миронов начинал беспомощно озираться.
— Дедов… — говорил он. — Ряшенцев…
— Все? — строго смотрела Антонина на дежурного.
— Крюк, — подсказывали ему.
— Да, Крючков…
— Со́фа, — опять подсказывали откуда-то.
— Сафонов… — повторял дежурный.
— Прекратить подсказки! — хлопала Антонина ладонью по журналу. — Почему не составлен список? Почему мы теряем время, Миронов?
Дежурный хлопал глазами.
— Двойка за дежурство. Садись.
Было, конечно, у Антонины и отчество, но мы, говоря о ней, как-то не употребляли его. Впрочем, и всех других учителей называли меж собой лишь по имени. Антонине было лет тридцать пять. Круглощекая, с несколько утробным голосом, она носила незамысловатую прическу, деля ровным пробором жиденькие волосы и сводя их сзади в пучок. Одевалась она скромно. Да и кто мог тогда фасонить? Антонина изо дня в день появлялась в школе в одной и той же серой юбке. Верх — трикотажные жакеты — правда, меняла.
На стул она садилась основательно, широко, как на верховую лошадь, ноги оставались несжатыми. Мы, уронив ручку на пол, без труда могли узнать, какого цвета у нее трусы. Так и говорили, передавая по ряду: «Сегодня розовые», или «Надела голубые с заплатой», или «Опять пришла в голубых». В словах «с заплатой» не было издевки. Всего-навсего сообщался факт. Мы ведь и сами ходили латаные-перелатаные.
Закончив выяснение с дежурным, Антонина спрашивала:
— Какое было на сегодня задание?.. Скажи ты, Проскуряков.
— Выучить «Бородино». Тридцать пять строк.
— Так. Кто написал это произведение?.. Скажи, Менделевич.
— Лермонтов.
Второгодник Потрошков, по кличке По́трох, в это время уронил ручку. Нагнулся, помешкав немного, поднял.
— Как его звали?
— Михаил… этот… Васильевич.
— Плохо, Менделевич, знаешь классиков. Поправь его, Гладков.
— Михаил Юрьевич.
Потом она спрашивала даты жизни, где родился и все такое прочее. Наконец дело доходило до стихов. Нельзя сказать, что Антонина была хорошим педагогом, но к своей работе относилась серьезно, старалась, чтобы мы знали все, что положено изучить по программе.
— Пойдет к доске отвечать… — Антонина теперь уже заглядывала в журнал. — Пойдет… — Она пробегала глазами сверху вниз по странице.
В классе наступала тишина.
Потрошков в это время опять уронил ручку. Антонина оторвала глаза от журнала.
— Ты что все время ручку роняешь, Потрошков?.. Встань, когда с тобой разговаривают.
Потрох был среди нас не только самым старшим, но и самым длинным. Учителей он совсем не боялся. Отметки «плохо» или «очень плохо» так и сыпались в его табель (дневники появились позже), но он переносил это с потрясающим спокойствием.
— Стой, не качайся над партой, Потрошков. Кажется, я задала тебе вопрос насчет ручки. Отвечай.
— Чего отвечать? Падает она — и все. Я виноват, что ли?
— Придется привязать веревкой к твоей шее, чтобы не падала.
— Подумаешь, — кисло усмехнулся Потрох. — У меня и карандаши есть. Они тоже могут падать.
— Вот что, Потрошков, раз ты такой умный, иди отвечать.
— Я?
— У нас один Потрошков. Ну, иди, иди. «Бородино» учил?
— Ага.
— Не «ага», а учил.
Потрох вперевалочку подошел к столу.
— Читай, — повернула к нему голову Антонина.
— Чего?
— «Бородино» читай.
— По книжке? — оживился Потрох.
— На память. И объяви вначале, что будешь читать.
— «Бородино», — произнес Потрошков, поправил чубчик и, вздохнув, замолк.
Антонина немного подождала.
— Ну, начинай теперь.
— Первые слова забыл.
— «Скажи-ка, дядя», — Антонина, видно, набралась терпения.
— А!.. Значит, так. — И Потрошков, словно из пулемета, выпалил: — СкажикадядяведьнедаромМоскваспаленнаяпожаромфранцузуотдана…
— Нет, Потрошков, так не годится.
— Я по-другому не умею, — обрадовался он.
— Ничего, — сказала она, — поучимся.
Антонина, как мы поняли, решила его допечь.
Понял это и Потрошков, отчего сразу же поскучнел.
— Ну, начали, — сказала учительница, — но читай с чувством, с толком, с расстановкой.
— Эта как? — хитро прищурился Потрох.
Нет, не таким слабаком был он, чтобы сразу сдаваться, не мальчиком для битья. Мы затаили дыхание: будет цирк. Менделевич, которого за малый рост звали Личинкой, от предвкушения даже язык высунул.
— Прежде всего надо делать паузы, — пояснила Антонина. И, не дожидаясь очередного вопроса, продемонстрировала:
— Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром…
Повтори, Потрошков.
Он бодро произнес:
— Скажи-ка, дядя, ведь недаром…
И закрыл рот.
— Ты что, Потрошков?
— Паузу делаю.
— Хорошо, уже сделал. Продолжай дальше.
— Забыл.
— Как это забыл? — Антонина повернулась к нему всем корпусом. Даже стул скрипнул.
— Очень просто. Не я же писал.
— Мы знаем, Потрошков, что ты не Лермонтов, — учительница попыталась разрядить обстановку шуткой, — и что тебе далеко до него.
— А ему до меня, — отпарировал Потрох.
Личинка так и покатился с парты от смеха.
— Выйди вон, Менделевич, — не выдержала Антонина, лицо ее стало красным.
— За что?
— Повеселишься в коридоре.
Личинка ушел.
— А я с ним, можно? — спросил Потрошков.
— Нет уж, — отрезала Антонина. — Курить будешь на перемене. А теперь продолжим.
Потрох опять вздохнул. Тяжело, с откровенной горечью.
— Повтори, Потрошков. — Антонина постаралась взять себя в руки. — Итак.
— Итак, — повторил он.
Мы радостно заерзали на партах: поединок продолжался. Ай да Потрох! Но и Антонина не сдавалась, стояла насмерть, как скала, как герои-панфиловцы.
— Читаем. Повторяй следом за мной, Потрошков: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…»
У Потроха потемнело в глазах, почуял, не выкрутиться ему сегодня. Семь потов, небось, училка сгонит. И он почти с ее интонацией повторил.
— Вот, — обрадовалась она. — Можешь ведь! Можешь. Повторяй дальше: Москва, спаленная пожаром, французу отдана…
Потрох как по следу шел:
— Москва, спаленная пожаром…
— Можешь, Потрошков! — воссияла Антонина. — Приложишь старание — все сможешь! Прочти еще раз эту строку с выражением.
Потрох поднял глаза к потолку:
— Москва, спаленная пожаром…
— С выражением! — двумя руками дирижировала Антонина.
— …французу… блин, отдана…
Воцарилось гробовое безмолвие. Кто-то икнул. Наверное, от страха.
У Антонины опустились руки.
— Потрошков, — тихо произнесла она, — завтра с родителями к директору.
— А чего я? — пробурчал Потрох. — Сами говорили — с выражением, с выражением…
Он медленно шел к своей парте и даже голову опустил. Но походка была та же — вперевалочку. Под опущенной головой змеилась ухмылочка. Из-под чубчика поглядывали наглые глаза. Мы-то видели: Потрох победил.
Про чужие галоши и мокрые валенки
Звенел последний звонок, и мы, одуревшие от уроков, с диким криком: «Галоши кончаются!» выскакивали за дверь класса и, прыгая через пять-шесть ступенек, неслись гурьбой к гардеробу. Надобно сказать, что слова эти насчет галош были не лишены смысла. Конечно, звучало в них кое-что и от обычного озорства, но больше было истины, ничем не прикрытой тревоги. Еще бы! Если не успеешь схватить какие-нибудь галоши — неважно, свои ли, чужие ли, разные по размеру или обе на одну ногу, то не исключалось, что потопаешь домой в валенках без галош. Впрочем, у некоторых из нас были ботинки, но на них тоже надевались галоши — такое уж было время: галоши по промтоварным карточкам давали чаще, чем какую иную обувь.
В те военные годы московские улицы солью не посыпали (тогда это было столь же нелепо, как сейчас смазывать дверные петли зернистой икрой). Но в оттепельные дни или в начале весны, когда появлялась слякоть, невесело было приходить домой после школы в мокрой обуви. Во-первых, печка топилась не каждый день: дров не хватало, и потому сразу же возникал вопрос, где сушить промокшую обувь, а во-вторых, как вообще объяснить матери, где галоши. Наверное, отцу еще можно было бы что-то объяснить, но отцы у многих были на фронте, и туда, понятное дело, о галошах писать глупо.
Итак, помню, в тот злосчастный день я летел по лестнице к гардеробу, кого-то отталкивая и получая от кого-то такие же энергичные толчки.
— Галоши кончаются! — гремел над нами вопль, как воинственный клич, как призыв к атаке.
Гардеробщица тетя Надя со страхом вжималась в угол (собьют с ног), а мы, ворвавшись в раздевалку, отпихивали друг друга, лягались, кажется, даже рычали, но тянулись, тянулись, изо всех сил тянулись рукой к вожделенным галошам. Я в тот раз, видимо, был недостаточно расторопен у вешалки, где внизу лежали они, родимые. Кто-то оказался чуть быстрее меня, чуть проворнее и напористее. Это «чуть» и решило мою участь. В результате у меня в руке оказалась лишь одна галоша. Других не было. Кончились.