Про падение пропадом — страница 17 из 58

Она стояла в узком маленьком коридоре, прислонившись к основанию массивной вешалки, кутаясь в широкий домашний халат, наблюдала за точными движениями его рук, молча проглатывая его слова, точно зачерствевший, царапающий нёбо хлеб, перед стеной его неколебимого, уверенного безумия, безумия, способного убедить мягким, неторопливым вхождением в чужое сознание, способного подмять чужую волю, замутить ясность кристального знания, посеять короткую неразбериху в памяти, чтобы изъять оттуда любое событие навсегда.

Покончив с дверным глазком, как бы не замечая, что ею овладел легкий столбняк, Кожухин повернулся и двинулся по коридору к розетке, намереваясь отключить дрель и вывернуть сверло, и его взгляд, бесцельно скользивший по письменному столу, пишущей машинке, заваленной внушительными кипами бумаг, вдруг натолкнулся на фотографию Ольги в черной рамке. И от бешеного, стремительного рывка, от грохота брошенной дрели, от волны воздуха, поднятой большим, прыгнувшим к фотографии телом, от далекого хруста рамки Ирина, не сознавая, что происходит, медленно и ровно, как капля дождя, стекла на пол. Над ней нависло отяжелевшее лицо, налитое бурлящей кровью, похожее на перезревший, готовый лопнуть, фантастический плод, и перекошенный, наполовину парализованный неудержимой злостью рот вколачивал в дрожащее пространство сваи слов, не замечая, что они летят в пустоту, как болиды, слов, из которых она запомнила лишь одно — зависть.

Потом она слышала долгий шум воды, пущенной в ванной комнате, плеск в голове, и вновь расплывчатые очертания его крупной фигуры надвинулись на нее, надвинулось изменившееся лицо, потому что разрывавшая его мимика была усмирена железной волей, отчего кожа на нем натянулась, как на крепко сжатом костистом кулаке, и она, одновременно, почувствовала и услышала громкий отрезвляющий шлепок, когда он с размаху бросил ей в лоб мокрый носовой платок, как крупицу необходимого холода. Затем, увидев, что она начинает приходить в себя, чеканя звук, сказал — двадцать пятого мая следующего года в шесть часов утра я приду, и Ольга должна полностью — до последней нитки — быть собрана на выезд.

Не дожидаясь, когда смолкнут на лестнице его шаги, на внезапно открывшемся втором дыхании разума Ирина бросилась к телефону, набрала номер его матери и сбивчиво, голосом, переходящим с крика на шепот, сказала, да, наконец, она поняла, что он не шутит, и он верит, тупо верит в свою незыблемую правоту, противопоставив себя всему сущему, и его необходимо остановить любым способом, благо, он указал нотариальную контору, в которую собирается обратиться, и сказала, что немедленно пойдет к нотариусу, отстоит любую очередь, представит ему свидетельство о смерти, все объяснит и уговорит его что-нибудь сделать, как-нибудь отказать, избегая прямого отказа, потому что нотариус официальное лицо, он, в отличие от них, беспристрастен и, по ее мнению, только нотариус способен убедить Кожухина своей официальностью — здесь ему уже никак не отвертеться, сказала, что рано или поздно, так или иначе этот страшный узел должен быть разрублен, сказала — потому что еще одного прихода вашего сына мне не пережить.

Кожухин узнал об этом во второй половине следующего дня, как только опустился на стул напротив одного из тысячи людей, которых не запоминал, стирая в памяти, как пыль со стекла, дабы они не оскверняли ясную чистоту дали. Он выслушал от начала до конца все, что ему было сказано, в полном спокойствии, ни на минуту не забывая, что нотариусов не может быть мало. На свидетельство о смерти Ольги он даже не взглянул. Потом, глядя в непроницаемые глаза нотариуса, отливавшие перламутром, как ухоженные ногти, он сухо сказал — есть множество того, что я ненавижу, и ничего существенно не изменится, если это самое множество пополнится одним нотариусом, для весов моей ненависти — это ничтожнее щепотки пуха.

В это время Алла Сергеевна, заняв руки вязальными спицами, не зажигая свет, сидела у окна лицом к надвигающемуся сумраку осеннего вечера, опустив веки под давлением жалости, она представляла, как сын бежит к ней, захлебываясь мутным миром, чтобы сказать то, что она и так знала. Вместо этого почти сразу после шестикратного боя часов она услышала резкий щелчок замка, короткий скрип входной двери, твердые шаги в темноте, увидела высокую черную фигуру. Он включил свет, повернулся к ней и презрительно сказал — этот гад мне попросту не поверил.

Страна происхождения

От прежней жизни у него остался гул в ушах, но уже не настолько громкий, как бывало прежде, когда казалось, что гудит все тело, гудят кости, зубы, ногти, не настолько всепоглощающий, что, казалось, рушится темная пещера его организма, не тот гул, за которым не слышно человеческих слов, направленных прямо в ухо; но себе он давно сказал — это гул моего сердца. И если прежде он не мог расслышать собственных слов, а знал лишь свои мысли, то теперь, женившись на женщине, которая подобрала его на вокзале и привела к себе, поставив перед своей матерью, он мог слышать их обеих, стараясь привыкнуть, впустить в себя отчетливую речь, превратив чужие слова в нечто физически ощутимое, чувствуя их кожей лица, как легкие, почти невесомые комки ваты; однако избавиться от привычки орать в тишине, пытаясь перекричать гул внутреннего обвала, ему так и не удалось, и голос его, пронзительно громкий, выкрикивавший слова, смысл которых казался тем более абсурдным, чем громче он их выкрикивал, звенел в оконных стеклах, мутил прозрачную воду, тревожил пепел в печи.

Как все это произошло у них на вокзале, мать Марии так и не узнала, скупо, дотошно храня в памяти день появления своей дочери с мужчиной полутора метрового роста, одежда которого годилась разве что на факела; она видела этот день бессонными ночами в гипнотическом трансе все семь лет, что предстояло ей прожить, начиная с этого дня; и видела главное событие этого дня на смертном ложе, погруженная в мягкое неторопливое течение умирания — и они плыли вместе с ней, окаменев в ее сознании, такими, какими она запомнила их навечно — не успевшие еще раскрыть рта, не успевшие еще породниться и сделать все то, что сделали потом — ее дочь со своим будущим полутораметровым мужем, молча стоящие перед ней, готовясь, не испросив благословения, сообщить о своем решении.

Но, как и следовало ожидать, поступок Марии мало удивил тех, кто ее знал, а знали ее очень многие; иными словами, от нее давно уже ждали чего-то подобного, особенно в последнее время, наблюдая в течение пятнадцати лет, как она, пытливо всматриваясь в ночное небо, ищет свою звезду, посылая во вселенную заряды неистовой жажды материнства; поэтому можно было не сомневаться, что как только она отыщет эту звезду, самое позднее утром, — выйдет на улицу с сетью и веревками, поймает, свяжет первого попавшегося мужика и затащит его в дом.

Привела она его в среду в одиннадцать часов утра, а в половине двенадцатого он уже стоял голый посреди двора, между коровником и сараем, где хранилось сено, перед большим, глубоким тазом, наполненным теплой водой; его старая одежда, аккуратно сложенная, лежала в стороне, и потом, когда Мария, вооружившись жесткой мочалкой и мылом, нагнула его над тазом, молча, бесстрастно намыливая совершенно белое, почти безволосое мужское тело, он то и дело, напрягая шею, косил глаза в сторону одежды, вокруг которой бродили куры. Вся тщательно проведенная процедура отмывания заняла не более получаса, после чего, вытерев его досуха махровым полотенцем и прихватив старую одежду, она завела его в дом, в комнату, которую с шестнадцати лет считала своей, где на широкой, девственной кровати лежала новая мужская одежда с ценниками — светлая рубашка кремового цвета, темные наглаженные брюки с новым хрустящим ремнем, уже вдетым в петли, синие носки и черные блестящие туфли — все то, что она медленно и разборчиво покупала с двадцати до тридцати пяти лет, в предчувствии неизбежного замужества, для придуманного мужчины среднего роста и телосложения; и она сказала ему — вот! — и сказала — это твоя новая одежда, надень ее — а потом вышла, прикрыв за собой дверь, оставив его наедине с незримым духом женского одиночества, который, по ее мнению, должен был убедить его в том, что здесь он первый и последний мужчина, по крайней мере, до тех пор, пока комната эта принадлежит ей.

Он появился у нее за спиной, облаченный во все новое, когда она стояла на кухне у плиты, уже проверив карманы его старой одежды, перед тем как выбросить и, не замечая его появления, не оглядываясь, держала в одной руке плотный, многократно сложенный бумажный лист, а в другой — темную тряпку, в которой было что-то завернуто; в следующую секунду сложенный бумажный лист полетел в мусорное ведро и, сразу же, мгновенно, в ту же секунду он заорал — стой! — и еще раз, почти без паузы дико заорал — стой! — уже кинувшись к ведру, с грохотом опрокинув его на чистый половик и разбросав картофельные очистки, куриные потроха и кашеобразную жижу, предназначавшуюся свиньям, схватил обеими руками истертую по краям бумагу и принялся тщательно отряхивать от нечистот, стоя на коленях, прямо у перевернутого ведра. Тогда она, еще не придя в себя, сдавленно сказала — господи — и сказала — что это?; а он заорал, выпрямившись, но не поднимаясь с колен — что это, что это?! — и перекосив слишком маленькое для такой большой головы лицо заорал — это моя родословная! Она стояла перед ним, в изумлении приоткрыв рот, застывшая, побледневшая, никогда не слыхавшая, что у кого-то, кроме охотничьих собак и персидских кошек, бывают родословные, а он, отряхнув чуть подмокшую бумагу, поднялся с колен, нелепый, в одежде не по размеру, но словно не замечавший, не думавший об этом, чувствуя, как барабанные перепонки лопаются от чудовищного гула, быстро протянув руку, вырвал у нее тряпку, в которой было что-то завернуто и заорал — дай сюда! — потом заорал — вот так! — а затем вышел из дома и долго сидел в саду, упершись взглядом в ствол сливы, и тело его сотрясали каменные удары сердца, а он бормотал себе под нос — черт, черт, лишь бы не треснули ребра, лишь бы не треснули ребра.