Про падение пропадом — страница 35 из 58

Я смотрел на них, сосредоточенных на игре и, как было не единожды, удрученно удивлялся недолговечности, мимолетности скорби по умершему в мире человеческом, вместе с тем, понимая, что в этом заключена какая-то инстинктивная мудрость, и упрек этот был бы справедлив, если бы мы были бессмертны.

Одинг спросил — её кремировали?; Хала сказала — да — и сказала — мы как-то говорили с ней об этом, ей было всё равно; Одинг сказал — да, сейчас всё больше кремируют.

Потом супруги отправились ужинать в вагон-ресторан, а мы с Одингом пошли курить в ближайший тамбур, где запах табака уже въелся в краску стенок, стал одним из её сухих компонентов, проник, казалось, в некрашеное железо пола, а за стеклом, словно напитанном сигаретным дымом, вобравшим этот дым в себя, лежали уже поля и мелькали полески.

Мы неторопливо курили и разговаривали.

Один г сказал — не сумел достать билет на самолет, да и с деньгами не сложилось, вот и организовал себе круиз, будь он не ладен; я знал, что поездка в Москву у него связана с болезнью сына и говорил он об этом неохотно. Он надолго замолчал, потом спросил — а вы куда едете?; я сказал — наверное, домой — и сказал — поближе к кладбищу, которое было рядом в детстве; я не сказал ему, что еду к восьмидесятилетнему отцу и семидесятидевятилетней матери, которых не видел сорок три года.

Я почему-то не сомневался, что узнаю мать, худощавую и молчаливую, узнаю по большим глазам, в которых в детстве искал вопрос, а видел всегда лишь спрос, но узнаю ли отца, жилистого, хмурого человека, — я не был уверен, просто не мог себе представить его восьмидесятилетним, ибо слишком любил того, от которого уехал сорок три года назад, просто боялся его не узнать. Одинг спросил — вы же не москвич?; я сказал — нет, в Москве только пересадка; он аккуратно загасил сигарету и вопросительно сказал — ну, что ж, пойдёмте.

Он вышел из тамбура первым, я шёл за ним, глядя на сутулую его спину; рубашка, с рисунками кленовых листьев, цвета старого гербария, была велика ему в плечах, но обтягивала талию, голова его слегка покачивалась, из ушей торчали жидкие кисточки волос.

Мы сыграли две партии в маленькие дорожные шашки до того, как пришли супруги, но также, как и в карты, одолеть Одинга мне было не под силу, и он предложил шахматы, но я сказал, что в шахматы играть так и не научился; Одинг сказал — да, это следует делать в детстве, потому что потом не досуг — он посмотрел в окно, на рябь огромной птичьей стаи, очернившей небесную синеву, и сказал — я так и не научился играть в нарды.

Ужинать мы с ним пошли около восьми; вагон-ресторан был полупустым, ярко освещённым, хотя ещё не стемнело, в нём пахло жареным мясом, кислым сухим вином и табаком, мы сели за четырёхместный столик и заказали по сто грамм водки, жаркое с овощами и салаты из капусты и моркови с брюквой. Охлаждённую водку принесли сразу же, Одинг достал сигареты, и мы плеснули в довольно большие рюмки понемногу водки, выпили и закурили; Одинг огляделся и сказал — что ж, довольно чисто. В ожидании горячего, мы выпили, что заказали, заполняя время частым курением и разговором пожилых о том, как люди издеваются над собой.

Одинг сказал — был у нас в школе учитель литературы, так вот он писал рассказы, повести — и сказал — многие из них пописывают, но, как правило, не для детей, а этот был редким циником, насмешником, его же никто и нигде не печатал, ценил он себя мало, издевался над собой, бывало, и прилюдно, но остроумно, а помимо увлечения писательством, он неплохо столярничал, имел, вообще-то, руки золотые — и сказал — я бывал у него, так вот, у себя дома он собственноручно смастерил письменный стол в виде натурального гроба, с откидывавшейся на петлях крышкой и на четырёх ножках, и вот в этом гробу он держал свои рукописи, а те, которые ещё только писал по вечерам, убирал в гроб на ночь.

Одинг мягко улыбнулся и сказал — интересную вещь он говорил, говорил, что не успевал ещё дописать начатое слово, а оно уже было в прошлом, я думал об этом, а потом, когда что-нибудь писал, ловил себя на мысли, что у меня происходит то же самое — и, щёлкнув пальцами, сказал — начало слова, как начало минуты, если она началась, она уже как бы была, то есть, если она течёт, не важно, в начале или в конце, она уже состоялась, как факт; я сказал — наверное, у всех так, если начинаешь писать слово, зная, какое слово хочешь написать.

Принесли жаркое и хлеб, нарезанный тонко, как сыр. Одинг сказал — с написанием слов это так, а как быть с самонарождени-ем минут?; — и сказал вкрадчиво- получается, нет ни настоящего, ни будущего, мы же неотделимы от минут, мы в кругу минут, очерченном часовой стрелкой, и наши дети рождаются в прошлом, живём и любим мы в прошлом, стареем и умираем в прошлом, мы двигаемся в прошлом.

Одинг заказал ещё сто грамм водки, и когда принесли мерцающий мелкими гранями графинчик, плеснул в рюмки, и лишь потом, выпив, принялся за рагу. Подняв вилку, он сказал — вот так кем-то произнесённые слова, берущие начало в том, что верно подмечено, уводят тебя в путешествие размышлений; я думал о сказанном и, наблюдая за ним поверх пустого графинчика, поверх букета белых салфеток в керамическом держателе, похожем на чуть раскрытую в середине книгу, думал, что настоящее всё-таки есть, настоящее — есть внутренность минуты, внутренность нас, и думал, искренним ли был Одинг в своих утверждениях, верил ли сам в то, что говорил.

Пробыв в вагоне-ресторане чуть более часа, мы вернулись в плацкарт и почти сразу легли спать.

Застыв на полке в надежде быстрее уснуть, я вспомнил старый, незабываемый сон; часто я шёл дорогой того сна в сон иной, но никогда больше ничего подобного мне не снилось; давний сон этот засел во мне, наверное, на всю жизнь, словно взрастил, выпестовал в организме самостоятельный, лишний орган со своей автономной кровеносной системой; во сне этом солнце восходило на западе и заходило на востоке, влага струилась в недра, деревья росли вниз, и кроны их исчезали в стволах, устремлённые в корни, процесс эволюции двинулся вспять и шёл там крестовый поход, с запада на восток, вслед за солнцем, и в походе этом кресты несли людей и никак не наоборот, и кресты сеяли себя с кладбищенской густотой и, посеянные, оставались, но тех, которые несли людей, не становилось меньше, и они наступали на землю с неотвратимостью ледника.


* * *

На следующее утро раньше всех поднялась золотоволосая девочка, которая ехала на боковых полках, напротив нашего плацкартного купе, с отцом, высоким, крепким мужчиной, с коротким, крючковатым носом, тонкими, бескровными губами и подбородком, при виде которого в голову приходило только одно слово — бескомпромиссность; лоб у мужчины был крут, выпукл, точно изнутри лобную кость регулярно таранили тяжёлые мысли, лицо, не имевшее ни одной мягкой черты, словно являя незыблемую жестокость, имело, однако, светло-зелёные мягкие глаза, отодвигавшие всё иное на задний план — так дальность бушующего огня заставляет забыть о пепелище и с благодарностью принимать дитя его — теплый свет.

Девочка быстро и тихо оделась, сложила нижнюю полку, села за столик, вынула из детского рюкзачка небольшие песочные часы, очевидно, заменявшие ей игрушку, поставила их перед собой и, сложив руки на столике, опустив на них голову, задумчиво, с недетским выражением симпатичного, нежного лица, стала наблюдать за безмолвными песочными минутами, текущими сверху вниз; зарождающимся разумом она, словно чувствовала некий подвох; время и трагедия — синонимы, игрушку эту следовало бояться, она и вызывала у неё легкий страх, какой вызывает поначалу пепельница в виде человеческого черепа. А может, она видела за тонким стеклом песочных часов маленький, жёлтый водопад, пленённый, а потому бесшумный, окончание которого можно было быстро превратить в начало.


* * *

У Одинга разболелся зуб, он пил анальгин, глотая таблетки без воды и либо лежал, тяжело ворочаясь, словно засыпанный снегом, на своей верхней полке, либо сидел на нижней, вогнанный изнурительной болью в замкнутое состояние атомизма и пытался бороться с ним посредством забавных, курьёзных воспоминаний, непрерывно разговаривая, но разговаривая одной половиной рта, потому что другая, закабаленная болью, очевидно, отказывалась принимать участие в нарождении слов; я больше молчал, понимая, что слушать ему сейчас много невыносимее, чем говорить. Он сказал — отмирает вовсе не то, что мешает жить — и сказал — по мне бы лучше жить с отростком хвоста, чем с зубными нервами, вот кончится анальгин и придется, видно, переходить на водку; я сказал — можно, если бы это помогало, он сказал — у меня от этого зуба на руках и ногах уже ногти гудят, а ночью просто невмоготу — а потом сказал — накладно это будет, да экономить сил нет — они там, в ресторане, за водку втридорога дерут, как не больше, ну и пусть их, а экономность человеческая навевает на меня печаль, вспоминается старая история. И заклиная зуб потоком слов, сказал: я преподавал тогда в Харькове — были это первые годы моего учительства — и проживал в общежитии вместе с рабочими, строившими объект, имевший какое-то отношение к ядерному институту — сказал — и жил там, помимо прочих, молодой, невысокий, хрупкий армянин, я полагаю, с долей греческой крови, по фамилии Колпакиди, работал он на объекте электромонтажном.

Худой, сине-коричневой рукой Одинг потер неподвижную щеку и сказал — и вот, при очередном монтаже, используя электросварку, думая, наверное, что обойдется сваркой точечной, он не опустил забрало защитной каски и в глаз ему попала жгучая окалина, не знаю, с электрода или с арматуры, но потом, видно, начались процессы, на которые надо было обратить внимание, а он не обратил, и когда глаз уже буквально истекал воспалением, бригадир смены отправил его к офтальмологу, но было поздно, и глаз спасти не удалось.

В глазах же самого Одинга, под тяжелыми, полуопущенными веками, словно покачивались маятники боли, я улавливал медленные, размеренные махи их амплитуд, и мне казалось, что из стороны в сторону покачивается, на самом деле неподвижная, его голова, но удивительней всего, что, улыбаясь одной стороной рта, он сохранял мягкость улыбки. Одинг сказал: вернувшись в бригаду одноглазым, он отказался от инвалидной степени, такой, конечно, и должен был отнестись к потере глаза достаточно спокойно, по-философски, именно так он и отнесся — а потом сказал — и всё шло своим чередом, и случай тот, памятью переваренный, подзабылся, как будто Колпакиди пришёл на стройку уже одноглазым, и тут вдруг грянул гром — он влюбился, и вот тогда-то и выяснилось, что жила в нём, тщедушном и мечтательном, необоримая гордость.