Одинг замолчал и улыбнулся страдальчески. А потом сказал — девушка-то, избранница его, была довольно красива, малость высокомерна, вообще цену себе знала и чтобы подойти к ней с серьезными намерениями, имея всего один глаз, о таком он, видно, и помыслить не мог — и сказал — а здесь ещё кто-то, может, в поликлинике, просветил его, что в Москве и Ленинграде делают стеклянные глаза, вставляют, да еще и его самого вставлять научат — и сказал — господи, его воодушевление было столь велико, что лично я за него даже испугался, может, он думал, что вставной глаз и видеть будет, и я не мог понять, что он там втемяшил себе в голову, какое убеждение погрузил в море своей наивности и объяснить ему, огорчить его, я просто не мог, да и другие помалкивали, видно, из тех же соображений — и сказал — вот только в какую цену обойдется стеклянный глаз, ему не сказали, а он благоговейно не спросил и, видно, сообразил, что уж, наверно, побольше он стоит, чем потерянный им, настоящий — и сказал — настоящий ведь был совсем обычный, то есть, в настоящем-то ничего особенного, а искусственный не может стоить меньше полтысячи рублей, ведь чудес дешёвых не бывает…
Одинг сказал — он копил, по-моему, чуть больше года и ско-пил-таки тысячу рублей, и вот взял отпуск и отбыл в Москву, ну, думаю, пару дней у него ушло на поиски больницы, но не возвращался он две недели оттуда, где ему предложили на выбор два стеклянных глаза — один тёмно-серый, как истоптанный миллионами подошв лестничный мрамор, а другой белесый, словно в нём застыла бушующая в заключение стекла метель — и сказал — и ему назвали цену по восемь рублей за штуку — сказал — ну, понятно, что он купил оба и, напившись по приезду еще на вокзале, пришёл в общежитие нам их показать, и были это, конечно же, не глаза, а кусочки стекла, и он их не носил…
— О-о, юг, это не север — сказал, как-то некстати вклиниваясь в наш разговор, Хол, — Херсон, со своей бахчой, своими арбузами, дынями, тыквами — это вам не красноярский край, и зимой в Херсоне благодать, одни солёные арбузы, которые делала бабушка, чего стоят, жаль рецепт мне их не знаком- мал я был тогда и глуп, чтобы выведать у неё, помню только, что она их шприцевала, а теперь её уже нет, и Херсон уже не наш и, боюсь я, он захиреет, но загубить такие земли нелегко даже человеку — а потом пояснил- сдаётся мне, организм земли намного лучше сопротивляется напасти человеческой, чем организм человека летучим болезням.
Он вытер большим и указательным пальцем слюну в уголках капризного рта и сказал, обращаясь ко мне — вот вы, как вы относитесь к рыбалке?; я сказал — рыбачил в детстве, да и потом бывало — сказал — все больше в средней полосе; Хал сказал — а я Вам скажу, что самая вкусная рыба северная, она будто напитана жиром, в этом ведь ее спасение от холодов — хариус, сиг, ленок — я уж не говорю об омуле — такую единожды попробуешь, и уже до конца дней не забудешь — а потом сказал — Красноярский край, край больших рек, одни только Енисей и Анкара чего стоят, но в тайге великое множество рек маленьких и проток между озерами — сказал — частенько бывал я там в командировках.
Лицо Хола, насыщенное мягкой сытостью, налитое откормленной плотью, медленно и чинно обратилось к жене, и он попросил ее принести чая; она кивнула, встала и сказала — расскажи им, как в тайге готовят рыбу; в семье этой отлаженная верфь строительства супружеских отношений, похоже, никогда не давала сбоя, законченные виталисты, они плыли по жизни в миру между собой и с самими собой, лишенные величавой красоты кораблей, но наделённые некой непотопляемостью, герметичностью, чуждые иным опорам желаний, кроме желания вкусно и сытно поесть.
Хол сказал: я никогда прежде не видел, чтобы рыбу ловили на консервную банку, как на спиннинг, а на севере ловят, и я расскажу как: берётся пустая консервная банка, в ней гвоздём пробивается три-четыре дырки, в них продевается леска с узелком, крупнее дырок на одном конце, иногда пяти, иногда десяти метров длины, на другой конец лески крепят крючок с червякам или мякиной и забрасывают подальше, а рыбак, с банкой в руках, в болотных сапогах, стоит по щиколотку, а то и по колено в воде, так, значит, считается, что рыба его не видит или почему-то не боится и, когда идет поклев, он подсекает, вытягивает леску, наматывая её на банку, как на катушку спиннинга, так они ловят хариуса — и сказал — иногда его чистят, режут на мелкие кусочки и едят сырым с солью вместе со своими собаками — сказал — в тайгу редко кто без собак ходит.
Одинг сказал одной половиной рта — да, на юге сырую рыбу не едят, разве что солят на семь-восемь часов, но и рыба эта с холодных горных рек…
Хол взял чай, принесённый женой, пожевал губами и продолжил — собаки у них там все больше большие, сильные лайки, хорошие, умные псы, от того, наверное, что всё больше рыбу едят — а потом оживившись, сказал — но жареный в углях ленок или сич, доложу я вам, та еще картина, их закладывают выпотрошенными, но в чешуе, присыпают углями и через семь — восемь минут рыба уже готова, достают из углей и на вид она, как головешка, продукт пожара, жертва, сгоревшая дотла, а как разломишь по хребту, доберешься до нутра, такой белизны нет и у сахара, а мягкости и сочности — и у южных плодов; его жена сказала — но ведь еще жарят на пруте; он сказал-да, жарят на пруте, берут тонкий, длинный прут, зачищают его, затачивают, рыбе надрезают брюхо от головы до хвоста, головы бросают собакам, потрошат, потом разворачивают её, знаете, как книгу, посередине и в развернутом виде, насаживают на прут, который не дает ей сложиться, принять природную форму, такое вот рыбное распятие, и втыкают прут в землю, под наклоном к огню, к углям — сказал, прихлёбывая чай — да тайга, тайга — и сказал — там с костра, с речной воды и чай другой, он с пылинками пепла, да, чаинки и пылинки пепла — а потом сказал — а к чаю они собирают бруснику, засыпают её в котелок, немного толкут, вешают котелок над огнём, кипятят пять минут, и брусничное варенье готово — без воды, без сахара — и хлеб у них там серый, с кислинкой, как будто специально для такого варения…
Когда любители преферанса перебрались в соседнее купе, Одинг вернулся к прерванному рассказу о своей жене: я видел мужчину, к которому она ушла, сказал он, город-то сравнительно небольшой, а она никакого секрета из этих отношений не делала, да и не могла делать, тем более, что жили мы почти по-соседству — сказал — видный мужчина, инженер, оба они были красивы, когда шли под руку, как будто единое целое, была в них, знаете ли, неразделимая гармония кентавра — и, закуривая, сказал — а через год она вернулась ко мне, так же, как ушла, моей женой, вернулась беременной, кентавр распался — и сказал — понятно, что нам надо было уезжать, но она хотела родить ребёнка именно там; он сидел и курил, и его худое тело, словно потрескивало, как древесина всех пород в сильный мороз, как в сильный мороз потрескивает пластик и тонкий металл.
Он сказал: она родила в Белогорске, родильный дом там был один, но ребёночек явился на свете ненормальной сухостью кожи — потом сказал — она народила его, как влажность горла нарождает сухость слова, народила в мир, начавшийся для него с вазелина — сказал — а в остальном — рост, вес всё было в порядке; я спросил — а что отец? Одинг сказал — ну, отец его сделал то, что следовало сделать нам, он уехал, так, по-моему, на сына и не взглянув, думаю, сделал вид, что не верит в своё отцовство — и спросил — у вас есть дети, наверное, уже и внуки?; я сказал — нет ни детей, ни внуков — и сказал — даже женат не был; какое-то время он молча смотрел на меня сквозь сигаретный дым и, не дождавшись разъяснений, сказал — у меня тоже никого нет, кроме этого ребёнка — и сказал — ему уже двадцать шесть лет, — а потом сказал, как бы извиняясь — вы совершенно седой, а я вот нечего не могу с собой поделать, всегда думал, что настолько седым ничто и никто не может сделать мужчину, кроме как многочисленные дети, — а потом, словно спохватившись, удачно преодолев край мысли, перешагнув пропасть непонимания одним гигантским шагом, сказал — нет, первое время Мария была хорошей матерью, хорошей женой, но больше детей она не хотела.
За окном поезда, подобно времени, подобно дням и месяцам, проплывали, убывая вдали, развалившиеся, почерневшие строения, оставшиеся, наверное, ещё со строительства этой железной дороги, и убогость их говорила о неприхотливости людей, строивших её, проплывали высокие зелёные сопки.
Я смотрел на густую жизнь деревьев, ощущая во рту знакомый вкус хвойных игл, вкус листьев, тех деревьев, которые видел за грязным стеклом, влекомый движением сквозь неподвижный могучий, частый, тайный строй их стволов и свободное дыхание их крон, и у меня было ощущение, что, оставаясь позади, они никогда уже не возникнут, не явятся в моём будущем, они проплыли сейчас, канули девственностью убитого, я прожил эти деревья, как время…
Как-то в один из вечеров, Хол, вспоминая детство и годы, прожитые вблизи Тимирязевского парка, рассказал, как доведённый до слёзного отчаяния выходками старшего брата, убегал из дома и ночевал внутри огромной скульптуры Ленина работы Вучетича, обнесённой строительными лесами. Перед тем, как улечься на ворох промасленной, заляпанной цементом ветоши, в мертвящей мгле замкнутого черепа, жёг газеты, чтобы согреться, приводя жильцов соседних пятиэтажных домов, замечавших огонь в глазницах, в суеверный ужас. Но самым удивительным, по его словам, было то, что за этим не последовало ни одной жалобы, тогда как проделывал он подобное не однажды.
Скульптура, сказал он, так и не была закончена — стояла бесхозной ещё долгое время, потом его семья поменяла место жительства и однажды, семь или восемь лет спустя, приехав туда по делам, он не нашёл скульптуру — исчезла бесследно, как и множество белок, которых они кормили с рук, когда гуляли по длинным ухоженным аллеям парка. И добавил с легкой усмешкой, что, повидав немало бюстов и статуй, часто ловил себя на мысли, что всем им не хватало внутреннего огня, пусть даже от горящих газет…