Про падение пропадом — страница 37 из 58

Супруга Хала, слушавшая мужа привычно с вниманием и почтением, деликатно продолжила ностальгическую тему рассказом о цветах, которые тоже способны угнетать другие цветы, то есть, сказала, не люди придумали притеснение и угнетение себе подобных, а таково естество всего живого, и избавиться от этого ни один вид жизни не может…

Я слушал их, плоть от плоти этого мира и человечества, которым принадлежал и мужчина, подсевший на поезд недавно и занявший нижнюю полку напротив нашего купе, не сказавший ни слова, точно немой, всем своим видом выказывая категорическое нежелание общаться с кем бы то ни было, и лицо его, пожалуй, было лапидарней каменных римских надгробий, словно в левом глазу была проставлена дата рождения, а в правом — годом настоящим дата смерти, без указания имени и фамилии, но даже он был органичен с нами в этом потоке, как органично облако, не бросавшее вызов небу своей непохожестью на другие облака.

Вот сказать то же самое об Одинге, с которым за несколько дней совместной поездки мы вроде бы сблизились, я бы, пожалуй, не смог. Он оказался поразительно переменчив: вечерами, за несколько часов до того, как забраться на верхнюю полку и заснуть, сидя с нами и участвуя даже в разговорах, он вдруг наглухо замыкался, словно отдалялся, становился в стороне от потока жизни, и все наши слова отскакивали от него, как капли дождя от оконного стекла. И если поначалу этого можно было не заметить, то уже через два-три дня это бросалось в глаза не только мне, но и супругам Холу и Хале, потому вечерами и лица их, и слова всё чаще стали обращаться ко мне, словно Одинг отсутствовал или уже спал. И тогда мне казалось, что породить подобную его отстранённость способна лишь глубокая чуждость всему, что его окружало, как будто ни человечество, ни мир, ни время не способны были растворить его в себе, словно он представлял некую нерастворимую материю. С другой стороны, днём я видел его твёрдое нежелание впустить мир в себя, как нечто неуместное, и здесь он являл собою классический пример инородного тела.

В эти часы мне казалось, что с людьми его роднит лишь принадлежность к ним его приёмного сына, пораженного неизлечимой болезнью, необредшей названия, а потому в медицине не существующей, удерживает добровольная миссия спасения, ради которой он не открывает свои шлюзы для мира, ибо стоит пустить мир в себя, и с первой же волной его поглотит безнадёжность.

Глядя на него вечерами, помня его глаза, светившиеся в начале пути мягкой печальной непреклонностью, я испытывал странное чувство, неожиданно вызванное невозможностью оперировать применительно к нему такими понятиями, как верх или низ, лево или право, понятиями часа, дня, года или века, широты и долготы, параллелей и меридианов, словно бесполезно было искать его, пребывавшего в некой точке ответственности за одного из людей и решившего не покидать её до тех пор, пока всё не закончится.

Любой порядок, как-то сказал он, есть уход от разнообразия жизни к однообразию смерти, я не понял, что он конкретно имел в виду, говоря о порядке и с какого, собственно, рожна вырулил на эту скорбную тему, но спорить с ним тогда мне не захотелось…

Массивная небесная лепнина облаков на пути поезда опускалась до самой земли, и создавалось впечатление, что облака берут своё начало от каменной тверди, являясь её тёмно-серым продолжением, неким непроходимым, требующим тоннеля горообразованием, упразднившем собой горизонт. Сверху облака нависали над землёй подобно гигантским мёртвым лбам; по мере приближения поезда они неуловимо меняли тёмно-серый цвет на коричневый, и когда их масса беззвучно поглотила поезд и сам грохот, я закрыл глаза и уснул. Потом проснулся и увидел, что от облаков не осталось и следа, а плавный изгиб железнодорожного пути вел поезд в закат.

В закате не было огня, был всепронизывающий, мягкий, манящий свет, и в закате этом растворялись, переставали существовать все желания, кроме одного — немедленно уйти также красиво, как уходит солнце сегодня.

Дед Яков

В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями — была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное — драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб — ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.

Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем — дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение — небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ — здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках.

Менялось все — лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.

Будучи уже в девятилетием возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом «кунсткамера», или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер — я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и впоследствии, вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои — запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.

Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда — упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку, и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке — ваятель штампа в тисках конечности.

Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость — вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел — таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, а могла и не сказать.

Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса.