Про падение пропадом — страница 43 из 58

Мне не составило особого труда определить, кто являлся источником беспокойства и неуютности, поселившихся в пространствах моего одиночества; девочка эта наблюдала за мной, прячась в густых кустах шиповника, она даже раздвигала их, вклиниваясь в зелень худым телом, что не позволено было никому, ибо за кустами, равно как и за деревьями в больничном саду, ухаживал желчный старик, кочегаривший в котельной при больничной прачечной; именно он покрывал стволы деревьев раствором извести, именно он уничтожал сорняк и воевал с муравьями, превзойдя их упорством, и он же старым, устрашающе большим секатором, похожим на атрибут средневековой казни, стриг эти кусты, и толстый, шершавый, как ракушечник, слой ржавчины на ножницах секатора мог бы сойти за бурую, окаменевшую кровь многих людских поколений. Никому не позволялось тревожить стриженые кусты, обирать ягоды, прислоняться к деревьям, ибо за этим следовало его незамедлительное появление. Быстрота его движений делала их неуловимыми, и как вертопрах, он извергал фонтан ругательств, исходя шипением, когда не находились слова, отчего бешенство его казалось газированным; однако слова его ранили остро и глубоко, потому что ему было дано видеть потаённую, тщательно скрываемую ущербность в каждом человеке, и жестокие его обличения вызывали устойчивую ненависть к нему и со стороны больных, и со стороны персонала.

Глядя на него, жилистого и злобного, в заскорузлой, всесезонной телогрейке, всеми нелюбимого, я думал, как должно быть тяжело жить с таким злейшим врагом своим в голове, как язык, но, видно, ничего с собой поделать он не мог, наверное, уже и не пытался, и, повергнув в бегство очередного нарушителя установленных им в больничном саду законов, в пароксизме ярости и гнева слал им в спину штыки слов, пока ту или иную спину мог видеть, а потом утирал тыльной стороной ладони пену слюны, словно утолив голод, поворачивался и шёл в котельную.

Но девочке этой позволялось всё. Если старика устраивало быть изгоем, сознательно или неосознанно он стремился к этому в конце жизни, то она болезненно тянулась к людям, к людям страждущим, предлагая помощь, как лекарство. Потом, уже сблизившись с ней, я увидел, как необходимо ей было погружаться в потоки чужих страданий: влекомая этими потоками, она стремилась вобрать значительную часть чужой физической боли худощавой своей плотью, вобрать разумом боль душевную, облегчить посторонним вес их нош, ибо боль чужую она наделяла весом, равно, как отчаяние, думы, страдания — всё мерилось весами, воссозданными её святостью, по критериям, известным ей одной. Однако мне казалось, что причину моих внутренних страданий, воображаемых ею, она усматривала в пресловутой, аномально ранней седине, в юной моей старости, а отнюдь не в сломанной ноге, которая, и то сказать, мало меня беспокоила, более того, я успел даже забыть, что перелом был очень не простым, и кость треснула, как мраморная балясина, вследствие астрагала.

Она была внучкой желчного старика, но узнал я об этом позже и не от неё; приходила в больницу она почти каждый день, найдя в гнездовье страданий смысл своей жизни, как будто соки её естества имели лишь один источник — жалость. Её мягкие карие глаза в минуты сопереживания, по мере его всевозрастания, приближения к отчаянию, становились всё более глубокими, всё более прекрасными, подобно тому, как музыка тем прекрасней, чем большей безнадёжностью от неё веет. Сопереживание словно было стеблем её самоё, не женщина росла, взрослела в ней, не человек тянулся в росте, а вызревал организм сопереживания. Бывало, в глазах её я улавливал незнакомое мне доныне свечение, к этому свечению, не ведая его, нам должно идти, но не дойти никогда, его возможно лишь представлять, грезить им, ибо оно есть суть надежды, исток и устье мечты. Порой мне казалось, что память её проистекает из будущего, и сама она растёт из будущего в неведомое, пугающее прошлое, и тогда я ждал, что вот сейчас она скажет, что в этом году ей исполнилось пятнадцать лет, значит, в следующем будет четырнадцать.

Её кожа была почти прозрачна, цвета латекса, млечного сока тропических растений, и не имела запаха, как не имеет запаха тень, и если бы не глаза, она могла бы показаться мёртво существующей, как кипячённая ключевая вода. Звали её Ольга, но я дал ей другое имя, назвал её Тишь, и всегда в устах моих и мыслях — Тишь, это и была она, была вся без остатка, была моим вторым, правым сердцем, которое я впоследствии столь безжалостно вырвал, посчитав, что в жизни хватит одного.

Уже через несколько дней нашего знакомства она уделяла мне больше времени, чем другим больным вместе взятым, но странным образом своим присутствием не возмутила моё одиночество и ничего в нём не изменила, ни на что не покусилась, как и пришедшие из преданий, истории, фантазий, висячие сады Семирамиды и река, омывавшая их, как Фидий и Иктин с ногами, навечно вросшими в ступени своего Парфенона, как большой, чёрный кашалот Моби Дик, погибший от человеческой руки много лет назад, но только не во мне, где я всевластен, где ему уготованы бездонные, бескрайние воды, безлюдие и вторая жизнь, как распятый в толще веков не Бог, а молодой человек во мне не только никогда не будет распят, не состарится ни на день, но не найдёт ни одного креста, способного выдержать тяжесть человеческого тела, найдёт же мою латентную любовь. И сады, и река, и храм и Тишь, и кит, и Иисус органично влились в меня, не потревожив пространств, отданных пустыне глухой тишины, ибо враг одиночества — есть пришедший отвоевать одиночеством завоёванное.

Таков был вертлявый рыжеволосый подросток лет шестнадцати, который приставал ко всем сверстникам и меня донимал многословными монологами, имея привычку тыкать забинтованной рукой прямо в лицо. От него пахло потом, какой вырабатывался исключительно алчностью, замешанной на риске, так пахли потрёпанные игральные карты в колоде, имевшей долгое хождение. Неделю назад он распорол ладонь и она загнила, напитав руку гноем почти до локтя, отчего она опухла, стала толще ноги и дёргалась, по его словам, будто привязанная к дикой лошади, а когда его температура подобралась к сорока, его положили в больницу. Ему сбили температуру и частично опухоль, выдавливая гной, регулярно промывали рану, каждый день грозились выписать, но рука загнивала вновь и вновь, притом, что чувствовал себя он уже неплохо. Прежде больничный сад не гарантировал спасения от него, он садился на скамейку рядом со мной, и язык его метал лёгкие, быстрые, бездумные слова, которые витали как сонм ярких бабочек поспешности, покинувших кокон, коим представлялась мне его голова, минуя стадию гусеницы, стадию столь же необходимую, как стадия задумчивости. Бывал он спесив и претенциозен, намекая на свой недюжий ум, когда становился на путь поучений, но верить в глубину его суждений было всё равно, что верить в глубину зеркал, однако он стеснялся девочек, полагая, очевидно, что женский ум раскусит его скорее, чем мужской, и Тишь явилась для меня в некотором роде спасением своим молчаливым присутствием, свечением вместо слов.

Я помнил её тонкие, полупрозрачные пальцы в розовой, перламутровой и голубой пыльце цветов или в крапинках чёрного сока от ягод шелковицы, помнил низкий, вибрирующий гул жужелиц и шмелей, когда мы сидели в больничном саду солнечными днями, и лёгкий ветер словно запутывался в листве невидимой, воздушной паутиной, трогавшей листья едва заметными шевелениями, пробуждал к движению ветки сирени и цветы боярышника. Неподалёку от нашей скамейки стояла широкая, низкая лохань с водой, из которой иногда лакал приблудный белый пёс, шерстью своей похожий на грязную овцу, и вода в лохани, потревоженная собачьей мордой, светилась под солнцем мириадами ослепительных игл света, которые на мгновение прошивали воздух, убывали в точке появления, преломлялись в самопоглощении, и была эта картина почти стигматическая, едва-едва тронутая аберрацией; Тишь сидела рядом со мной и смотрела на воду в лохани.

Однажды в саду нас застал короткий, хлёсткий ливень, пациенты заспешили в здание больницы, прикрывая головы сложенными в несколько раз газетами или натянутыми рубашками, а налитые тяжестью капли, вытягиваясь в толстые власяницы струй, охаживали их спины со звуком сечи, и это походило на бичевание; передвигаться быстро я ещё не мог, и мы с Тишь укрылись под маленьким навесом, уцелевшим от развалившейся беседки, и смотрели, как молнии расцветали в сумраке тёмно-синих туч, напоминавших гигантский небесный отёк, расцветали словно тонкие, голые деревца, росшие сверху вниз, высвеченные своим моментальным внутренним сгоранием. Тишь держала меня за руку в ожидании града, и я чувствовал холод, который источала её полупрозрачная кожа в духоте дня, в потоках тёплой воды; мы слушали гром, раскаты которого начинались с оглушительного треска, а затем обрушивались, способные пришибить тяжестью звука, его удивительной осязаемостью.

Как ни короток был ливень, мы до нитки промокли, и я улавливал запах болотной травы от своей давно не стираной рубашки. Оказавшись в больнице, Тишь помогла мне снять рубашку и ушла, а я, зайдя в палату, надел куртку от пижамы и глядя в окно, выходившее на больничный сад, видел, как с рубашкой моей в руках она быстро шла в лучах появившегося уже солнца к больничной прачечной. Через открытую фрамугу окна я слышал, как в мокрой листве многоголосо и живо запели птицы, умолкнувшие на время ливня в глубинах крон, а ветви всё ещё роняли капли, задержавшиеся в морщинах листьев, роняли, как маленькие, вызревшие плоды, вишенки дождя. Тогда-то один из соседей по палате, смотревший в окно вместе со мной, и сказал мне, что старик, кочегаривший в больничной прачечной, приходится ей дедом.

Как-то пришедший навестить меня отец, зайдя в палату и узнав, что я в саду, застал меня с Тишь, которая, поздоровавшись, тенью скользнула прочь; но я почувствовал, что она его испугалась, испугалась концентрации холода и твердости, что увидела в нём, почувствовал, что и отцу она пришлась не по душе, мы никогда с ним о ней не говорили, ибо откровенность давно заимела в нём могилу, но первое впечатление о человеке он почти никогда не менял, быть может, он сразу увидел, что если сопереживанием она одаривала всех больных и немощных, то необыкновенное свечение её глаз обращено было только на меня, быть может, неприятие это было вызвано её крайне болезненной субтильностью и его убеждением, что любовь больного человека, как минимум, в десятки раз нездоровей его общего состояния, а хрупкость ее тела, возможно, напоминала ему мимолетность степных эфемер.