Про Волгу, берега и годы — страница 38 из 67

Видит с неудовольствием, что незваный гость не убрался. Вздохнул:

— Ну что же, проходите.

Вытащили стол на широкое крыльцо — верандой его не назовешь. Резьба, видно, своя. На палках сушатся кринки.

Появляются щи, жирные, наваристые.

— Да, так о Прислонихе. Зимой я самый обыкновенный москвич. Звонят — заседаю. А каждое лето — сюда. Письма откладываю. Газеты — хорошо, если на пятый день… Спускаешься сюда из городской пыли словно в благовонную чашу. Леса, поля. Все тут — твое. Ты со всеми вместе горел, били тебя, трепали. Сосед кряхтит — ты стонешь.

Руки у него черт те какие, загрубевшие, в ссадинах, мужицкие. Вообще едва из тысячи один угадал бы в нем художника, да еще знаменитого. И щи хлебает по-крестьянски, истово, со вкусом, не гоняет зря ложку в тарелке.

Рассказывает о давнем:

— Была тут одна женщина больная. Подкармливали мы ее, как могли — хлебушко, молоко. Я писал ее минут по двадцать, она с овцами ходила, поздно возвращалась. Спрашивает раз: "Аркаша, долго еще писать будешь?" — "Ну, до субботы, видишь, темно, мало работаю". — "Я к тому, что не жиличка я. До субботы-то, пожалуй, дотяну". Умерла она в воскресенье. Чтобы оно сдохло, это искусство, если оно только прекрасно!

Он с ожесточением выделяет "только". Долго молчим. Потом я осторожно:

— Как у вас лето? Довольны им?

— Ну что вы, лето сухое, травы посохли.

— Нет, я не о том.

— A-а… Ну, небо, грозы, зори — конечно…

Не хочет про свою работу…

Все-таки разговорились и об искусстве. Не сразу, издалека. Я назвал нескольких молодых и довольно модных художников. Он поморщился:

— Тут ведь как? Чтобы писать, надо здорово знать и любить. Писать надо то, без чего жить не можешь. А они: "К этому не привык, это не родное, в это не влюбился". И торопятся, и их торопят. Каждый год давай. А Куинджи вон сколько лет молчал. А его помнили, ждали.

О Западе:

— Там часто так: не пахнет безобразием — не идет. Отрицать легко, а ты попробуй для начала хотя бы повтори, приблизься. Нет, говорят, чего нам повторять, свое найдем. Да ведь если есть в тебе свое, настоящее, оно само выявится. А иной мучается, лишь бы что выдумать. Вон медведь тоже замучился, когда десятину леса своротил. Чего же бояться повтора? Смотря кого повторять, у кого учиться. В Париже был я у Родена — буря у него в руках. Живые возле его скульптур ходят будто маски: скульптуры живее!

Восторженно вспоминает Италию:

— Изобилие искусства, каждый камень потертый — твой. Тут золотое, там розовое… И все же… первый раз туда поехал, взял с собой вон с той горки полынок. Нет-нет да и понюхаю — и сразу: господи, Прислониха. Жалко чего-нибудь там не увидеть, а вечером лежишь, маешься: нет, надо домой. И не потому, что по ту сторону — все чужое. В Италии, во Франции — какое же чужое? Возьмите Нотр-Дам, ведь как будто век с этим жил!

Снова говорим о близости к тому, что пишешь:

— Я вот "Защиту очага" писал, у меня там мужик лежит убитый, Федор. Так, поверите, замучился: жалко мужика, мужик-то очень милый.

Василий Иванович, шофер, который слушает так, что у него вся картошка на тарелке осталась нетронутой, вставляет:

— Товарищ Пластов, извините, конечно, я сам ульяновский, а картин ваших не видел, не пришлось. Взглянуть бы…

— Что ж, придется, видно. Доедай картошку-то, а я пока приготовлю.

Уходит в мастерскую, минут через десять зовет туда.

"Когда на земле мир". Солнечный свет сквозь яблоню, под ней — молодая мать. Она лежит, лицо закрыто рукой от солнца, а парнишка в голубой рубашке, месяцев восьми несмышленыш, тянется к листочку.

— Самое обыкновенное дело, — говорит Пластов.

По полу мастерской ползает в голубой рубашке внук Колька — мордастый мужичонка.

А потом — портреты, очень много. Я, пробыв в селе несколько часов, уже узнаю двоих — конопатого особенно… И что за лица! Продавец решет — да ведь это голова Сусанина, сними только телогрейку!

Потом идем в старую мастерскую, где волшебный мир оживших корней: Силен, русалки, шишига в бане, кикимора.

— Это мы здесь иногда с сыном развлекаемся.

Уезжаем. Отъехали порядочно, шофер Василий Иванович говорит мне:

— Вот это день так день. Спасибо вам, какого человека узнал.

С тех пор прошло около полутора десятка лет. Многое, очень многое изменилось в нашей деревне. О народном художнике СССР лауреате Ленинской премии Аркадии Александровиче Пластове написаны монографии, в Прислониху открылось едва не паломничество искусствоведов. Думал было и я побывать там вторично. А потом решил: может, важнее рассказать о той давней встрече? Ее-то не повторишь…

И тогда же наведался я в Языково.

Николай Языков был довольно плодовитым поэтом. Но если бы он написал только "Пловца" и "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой", — его все равно не забыли бы те, кто любит русскую песню и русскую реку.

Дом Языковых, симбирских уроженцев, в самом центре города, их бывшее родовое поместье — километрах в семидесяти от него.

Пушкин, собирая материалы о Пугачеве, приехал в Симбирск 10 сентября 1833 года и на следующий день уехал в Языково, надеясь застать там автора "Пловца". На обратном пути из Оренбурга он опять проезжал Симбирск, но не остановился в городе, а вновь направился Московским трактом прямо в Языково.

Возможно, этими поездками были навеяны некоторые черты биографии Гринева в "Капитанской дочке": герой повести стал уроженцем симбирской деревни, расположенной неподалеку от города. Кстати, в Симбирской губернии действительно жили мелкопоместные помещики Гриневы.

Я знал, что Языково давно уже рабочий поселок и от прежней усадьбы нет и следа. Но ель я видел — одинокую старую ель необыкновенной высоты.

Много бурь и гроз пронеслось над Поволжьем, поредели его леса, исчезли помещичьи сады и парки, однако ель в Языково сберегли. Сберегли, потому что по деревням из поколения в поколение передается рассказ, будто посадил ее сам Пушкин той осенью, когда в непогоду, в распутицу ездил по раскисшим дорогам, расспрашивая народ о Пугачеве.

Город Ставрополь ничем не интересен…

Колчедан для Роттердама. — Та, давняя весна… — Волгари в Асуане. — На работу ходит он по Африке. — Снова вершина. — Уолкер Сислер снимает шляпу. — Звездный час городка. — Самый новый Тольятти, — "Жигули", шестьсот шестьдесят тысяч в год.

На "Метеоре" собралась публика транзитная, большинство — до дальних городов. Хмурое раннее утро располагало к дремоте.

Но на подходах к Тольятти, когда засинели Жигули, салоны оживились, приоткрылось окошко буфета, зашуршали кульки со снедью. Пошли разговоры, конечно же, об автомобильном заводе, об итальянцах, о машинах, которыми завод насытит страну.

— Кто-то будет ездить, — вздохнула старуха.

— Как это "кто-то"? — вскинулся на нее сосед. — Не "кто-то", а все! Знаешь, сколько машин он будет выпускать?

— А денег где взять? — не сдавалась старуха. — Ты, что ли, одолжишь?

— A-а, денег… — примирительно согласился сосед. — Это, конечно. Да ведь сейчас и за деньги не купишь. Деньги у народа есть. Многие хорошо зарабатывают.

Пожалуй, за последние годы ни одна наша стройка не вызвала такого интереса, как Волжский автомобильный завод. Еще бы: неслыханная производительность, заманчивая продукция — "семейный" автомобиль, участие иностранной фирмы. Пошли слухи: на стройке, мол, тон задают итальянцы.

Теперь даже случайные пассажиры "Метеора" знали, что итальянцев в Тольятти раз, два — и обчелся. Да, верно, проект завода разработан нашими институтами и автомобильной фирмой "Фиат". Верно и то, что мы купили лицензию, право на выпуск модели автомобиля, созданного этой всемирно известной фирмой. Итальянцы же приезжают в Тольятти либо как гости, либо для наблюдения за монтажом оборудования.

— Тольятти! Стоянка пять минут!

Большой порт, притом морского вида. На рейде два красавца, "Балтийский-39" и "Балтийский-24". Один приписан к Ленинградскому, другой — к Калининградскому морскому порту.

— Куда идут? А кто их знает, — сказал матрос на дебаркадере. — Тут были два других, тоже "балтийцы", так те повезли колчедан голландцам, забыл только город.

— Роттердам?

— Вот, вот…

Я собирался прогуляться из порта к центру Тольятти. Но матрос сказал, что туда надо ехать несколько остановок в пригородном автобусе, а если мне в новые жилмассивы, то придется в центре пересаживаться и катить дальше еще около получаса.

— Ведь большой же город, — добавил он. — На двадцать километров растянулся, как не больше.

Гостиница, конечно, была переполнена. Но узнав, что когда-то я домогался места еще в Доме крестьянина старого Ставрополя, дежурная сжалилась:

— Ладно, уважим ветерана. Рискну из брони.

После этого я отправился было на поиски единственного старого дома, не перенесенного при затоплении Ставрополя: дом стоял высоко на бугре. От него, как от печки, я надеялся раскручивать маршруты по нынешнему Тольятти.

Представлялось: останавливаю старожила, говорю ему про дом. "Как же, как же, мил человек! Стоит дом, что ему сделается! Пойдемте, покажу!" И старожил, выкладывая по пути разные байки, охотно ведет меня к знакомому дому, — хотя, признаюсь, я совершенно забыл, как этот знакомый дом выглядел.

Но вот первое столкновение мечты с суровой действительностью: нет старожилов на пути моем! Стою на бойком перекрестке Тольятти возле парка культуры и отдыха, неподалеку от кафе "Весна", — и хотя бы одна старожильская борода. Бороды-то вообще есть, даже много бород, но все какие-то несерьезные, обрамляющие лица молодых людей в джинсах.

Идут люди в парк, ведут детей и внуков на скрипучую карусель, где, замирая от счастья, держась за рога оленей и гривы добродушных львов, кружатся малыши. Но даже деды слишком молоды для того, чтобы вместе со мной предаваться воспоминаниям о затонувшем Ставрополе.

Попробовал заговаривать — куда там! Старый Ставрополь мои собеседники видели только