Отличный свет, — отозвался Лебедев, приподнимая голову, — я превосходно вижу все. А вас попрошу вот о чем: сходите к Порфирию Коронотову и скажите, что я приехал.
Это я мигом, — с готовностью согласилась Груня, — он сейчас уже в багажной. Побежала я. А вы тут кушайте без меня. Извините, что… — она хотела сказать «что так бедно у меня», но закончила по-другому: — что больше ничего я вам не приготовила.
Она повязала голову ситцевым платком, перебрала на кофточке пуговицы, все ли застегнуты, и пошла к двери. Оглянулась на спящего сына.
Вы нисколько не тревожьтесь, Егор Иванович, насчет Саши. Он подолгу спит у меня, я успею вернуться. Да если и встанет, на улицу убежит; мальчишкам не проговорится, он так воспитанный у меня. Понимает. Как же: полных шесть лет человеку! А у меня часто зимой собирались.
Вернулась Груня действительно очень скоро. Вошла со сбитым на плечи платком, пунцовая и чуть запыхавшаяся от быстрой ходьбы.
Ну вот, — весело доложила она, — все я и сделала. Порфирий Гаврилович велел сказать, что после четырех будет ждать вас в березнике за переездом. — Веселое лицо Груни вдруг омрачилось: она заметила, что гость почти не притронулся к напеченным ею блинам, и стала собирать со стола.
Лебедев понял ее. И поспешил поправить дело.
— Вы уже убираете? А мне тут было скучно завтракать одному, — сказал он, подходя к столу. — Мы, может быть, вместе с вами чаю попьем?
И Груня сразу опять просветлела.
За столом не враз, а завязалась у них беседа.
— Василий Иванович, я уж буду звать вас настоящим именем, как-то роднее, а при людях я не проговорюсь, не бойтесь. Вот вы спрашиваете, как я живу. А что сказать? Да если бы на сердце мое поглядеть, оно, наверно, снаружи черепок, а внутри — боль живая. Ведь больше году оно болит и болит, не утихает. Даже ночью нет ему отдыха. Как Ваня уехал, мне светлых снов и не виделось вовсе. Встаю, думаю: «,Жив ли?» Ложусь: «Как он там?» Ведь смерть вокруг них день и ночь с косой ходит. Ох, Василий Иванович! Не дай господи в войну быть женщиной. Им, мужьям нашим, на войне и муки и смерть. А нам здесь муки в сто раз горшие, и вдовой печальной остаться — та же смерть. Только хуже еще: не враз она тебя в землю положит, а исподволь, когда всю душу высушит. Вы подумайте, Василий Иванович, ведь четыре раза Ваня был раненный. А угоди пуля еще на вершок какой-нибудь вбок или ниже? Кресты, медали на грудь ему вешают. Вот за Мукден, за новую рану, еще одну медаль ему выдали. А что нам эти медали, если он вернется калекой? Паше Бурмакину — Ваня писал — дали все четыре «Георгия», а на теле у него от рубцов места живого нет. И как только от смерти бог его бережет? Может, и не бог — любовь Устиньи. Говорю: любовь, а для нее — полынь горькая. Не губы милые, а раны кровавые целовать. Все и счастье. Ради чего оба они расцветали? Ну кому, кому нужно все это горе на людей обрушивать? Вон Василев на Большой улице новый каменный магазин себе строит, говорят, по всей Сибири в каждом городе тоже построит еще, и заводы, а я только заплатки к заплаткам пришиваю…
Они помолчали. Со двора доносилось прилежное, но неумелое мяуканье скворца: ему никак не удавалось скопировать кошку. И тогда он защелкал языком, засвистел и запел по-своему, по-скворчиному, попросту, без. затей. Груня улыбнулась.
Сашин дружок. Вторую весну к нам прилетает. Скворечню в прошлом году помог Порфирий Гаврилович изладить. Ну, а сынишке радость, когда птенцы выведутся. Вот бы Ваня приехал скорее! Ведь нет ничего счастливее, как порадоваться вместе со своей кровинушкой. — Она мечтательно сузила глаза, видимо всем своим существом переживая, как это будет хорошо, когда вернется Ваня и они вместе будут устраивать скворечни.
Они увлеклись разговором и не заметили, как с постели поднялся Саша. Щурясь на яркую полосу света, оп подошел к матери, приклонился головой к ее локтю, внимательно стал разглядывать Лебедева.
Дядя Егор, — назвала его Груня.
Здравствуй, Саша! — Лебедев протянул ему руку. — Здравствуй, Александр Иванович!
Здравствуйте, дядя Егор! — он тоже подал руку, улыбнулся, показав большую щербину во рту. Поглядел в потолок. Немного помялся. — Эх, проспал я сегодня!
Почему?
Да так, — сказал Саша уклончиво. И разглядел блины на столе. — Ого! Блины… — Но тут же принял безразличный вид. — Пошел умываться.
И убежал на крыльцо, стал плескаться под умывальником. Потом затих. Груня позвала его. Он вошел с ножом в руке, с круглой палкой и набором лучинок, которые, видимо, начал выстругивать.
Мельниту делаю, — шепелявя объяснил он. — Прибить к воротам — и пусть от ветру вертится.
— Садись чай пить, — сказала мать. — Что же ты ушел? Мальчик молча заулыбался и стал засовывать свои заготовки под скамью.
Сашок, это ты меня, что ли, боишься? Ну ничего, мы с тобой подружимся. Подсаживайся поближе. — Лебедев подвинулся. — Давно ты начал мельницу делать?
Втера.
И не выходит?
Модет, выйдет. — Он принял от матери кружку с чаем и потянулся за хлебом, нарочно стараясь не глядеть на соблазнявшие его блины, которые, конечно, испечены только для гостя. — Мне только дырку провертеть, стобы крылья не раскололись.
Ну, это мы с тобой провертим.
Саша, бери блины, — сказала мать.
Он смерил ее недоверчивым взглядом: «А можно?» Но все же взял блин и, отщипывая от него небольшие кусочки, стал есть с хлебом.
Лебедев завел с ним разговор о мельнице. Саша сперва не то что дичился, а просто не верил — взрослый дядя станет его мельницей заниматься! — не верил в это и потому отвечал неохотно, все время краснея и показывая свою щербину во рту. Но потом искренний, ласковый тон Лебедева его подкупил, и он затараторил совершенно свободно, с увлечением размахивая руками. А Лебедев и сам говорил, и находил быстрые ответы на неожиданные вопросы мальчика, и между тем думал: какое же, должно быть, действительно это ни с чем не сравнимое счастье — сидеть вот так в кругу своей семьи за столом и любоваться подрастающим сыном.
Саша оборвал свою болтовню. Он заметил какую-то вдруг появившуюся напряженность в улыбке «дяди Егора» и беспокойно брошенный им взгляд на все еще закрытые уличные ставни.
Мама, мине на улите посидеть? — спросил Саша, взглядывая на мать.
Та наклонила голову.
Поди, сына.
Мальчик убежал, захватив свою мельницу. Груня объяснила:
Когда ко мне люди заходят, он всегда настороже сидит. Привык.
А понимает ли он?
Так, Василий Иванович, жизнь-то ведь учит. И я внушаю ему. А полных шесть лет для мальчишки годы не малые. Чего он понимает? А понимает он то, что оберечь вас надо. Подать знак, если чужой человек задумает повернуть к нашему дому, а коли полиция — так только на улице нашей чуть покажется. На большее-то, может, и недостанет у него соображения, а это, Василий Иванович, он хорошо понимает.
Саша погремел болтом. Груня выдернула чекушки. Мальчик распахнул ставни и, расплюснув нос о стекло, лукаво подмигнул Лебедеву, будто состоял с ним в каком-то заговоре. Лебедев не смог удержаться, ответил ему тем же. И хотя это вовсе отзывалось ребячеством, но Лебедев, сцепив мизинец одной руки с большим пальцем другой руки и растопырив все остальные, приложил их к носу. Саша соскользнул с завалинки, помирая от смеха. Груня, не заметив выходки Лебедева, стала извиняться, говорить, что сынишка не такой уж большой проказник и только сегодня что-то очень разошелся. Видимо, дядя Егор ему так понравился. А Лебедев слушал Груню молча и в стекле окна все еще видел озорную мальчишескую рожицу.
35
За березняком синели близкие цепи отрогов Саян. Отдельными черными зубцами во втором ряду гор поднимались безжизненные гольцы. Но теплый ветер, казалось, согревал и их, нес над ними барашки легких кучевых облаков, и тени веселыми пестрянками перебегали по каменистым кручам.
Порфирий ожидал Лебедева, привалясь спиной к стволу толстой березы с серой, истрескавшейся у комля корой. Ветер мотал ее длинные, гибкие ветви, богато осыпанные тугими серебристыми сережками, и на земле, у ног Порфирия, бегали тысячи проворных солнечных зайчиков. Проселок здесь пролегал близ самого дерева, и оттого ствол березы на высоте колена был исчерчен осями телег и вымазан дегтем. Порфирий ловил качающиеся на ветру ветви, обрывал с них сережки и в крупку растирал между пальцами. Он любил этот неумолчный летний шум леса.
Приблизился Лебедев. И оба вместе они углубились в заросли молодняка.
Пойдем без тропы? — предложил Порфирий. — Будет покороче.
Давно я не бродил в лесу, — с готовностью отозвался Лебедев. — Ужасно хочется идти и идти, именно без тропы. И даже не покороче.
В березняке попадалось много цветов. Лебедев рвал хрупкие синие ирисы, незабудки с золотыми звездочками посредине голубых лепестков, венерины башмачки — надутые желтые лодочки с багряными парусами, устало качающиеся на высоком тонком стебле сиреневые, крапчатые саранки— «царские кудри». Порфирий показывал:
А вон, гляди, какая кудряшка!
Дорогой серьезного разговора у них не получилось. Да и не только серьезного, а вообще никакого. Так, перебрасывалпсь самыми пустячными словами. Идти рядом и разговаривать мешали кусты, а еще больше — солнце, теплый ветер, переклички лесных птах и пряно пахнущая трава.
Захвати нас сейчас жандармы и спроси: «А куда вы идете, что вы делаете здесь, голубчики?» — ну, ей-богу же, от чистой совести ответил бы им: «Цветы собираем», — оборачивая к Порфирию легким загаром зарумяненное лицо, сказал Лебедев. — Нет, ты понимаешь, Порфирий Гаврилович, до чего же летом в лесу хорошо! А? Вот так бы ходить и ходить, валяться на траве, дурачиться на солнышке, петь песни…
И он запел:
Не слышно шуму городского,
За Невской башней тишина,
И на штыке у часового горит…
Нет! Почему мне именно эта песня сегодня вспомнилась? Вот уж, кажется, никак не по обстановке. Ты любишь петь песни?
Голоса у меня хорошего нет.