Пробитое пулями знамя — страница 74 из 96

Помяни, солдатик, раба божьего Николая. Старик, всхлипывая, прибавил:


Внучоночка нашего. Единственного. Годовщииа сегодня сполнилась, как царь на чужбине его загубил.

Кто-то из-за спины Павла спросил:

Убитый в Маньчжурии? Бабушка Евдокея ответила:

Скончался от ран.

Да-а… Вот она, жисть человеческая…

Стариков обступили солдаты, чинно каждый взял по блину, сняли шапки, повернувшись к востоку, сотворили крестные знамения:

Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего Николая.

И потом молча стояли, страдальчески глядели, как в тихом горе трясутся согнутые плечи стариков…

Павлу всю ночь мерещился дед — Евдоким. Сидя на кромке нар, в ногах у Павла, пожилой солдат глухим хриповатым голосом рассказывал кому-то не то притчу, не то легенду:

Жил на свете царь, жестокий и подозрительный. Палачи секли голову каждому, кто худое слово о нем сказал или, может, только помыслил. И взроптал народ, собрался у дворца, попрекать стал царя за жестокость его. Не ворохнулась совесть царская, махнул он рукой, и холопы его мечами скосили взроптавших, всех до единого. А тела убитых свезли и в быструю реку сбросили. Осталось перед дворцом, где допрежь росла шелковая трава-мурава, поле кровавое, алое. Так три дня стояло оно, пока впитала в себя земля кровь народную. На четвертый день вышел царь, стал на средину поля, топнул ногой: «Вот она, моя сила и власть! Кто посмеет слово сказать против меня?» Глядь — на поле ростки из земли пробиваются, бугрится земля. Подымаются из нее острия пик, мечей, шишаки медных шеломов, а потом головы, плечи. И неисчислимое выросло на поле войско. Из каждой капли крови народной — витязь. И спастись царю с поля некуда, кругом рать гневная, всюду гибель ждет царя…

Оба, и Евдоким и солдат-рассказчик, спутывались в сонном сознании Павла, уходили, отдалились куда-то, а потом опять голос солдата звучал тихо и горестно:

…Посеял он кровь народную, а взошла погибель для него самого. Вот она, правда! Только ведь те-то, кому посек царь головы, не встанут уже, ихняя жизнь до сроку оборванная…

Было как-то особенно холодно в эту ночь. Ветер сочился сквозь тонкие стенки вагона, и Павел ежился, подтягивал ноги, чтобы согреться, перевертывался с одного бока на другой. Сон у него все время прерывался, и Евдоким то уходил, то снова приходил, и снова звучал глухой голос солдата-сказочника…

Утром Павел силился припомнить, от кого оп еще раньше слышал такое же. Может, не в таких словах, а по сути своей похожее. И еще странно было Павлу: столько смертей видел он, а поминки незнаемого Николая, внука Евдокимова, почему-то вдруг без меры разбередили душу. С чего? С какой стати?

Павел обо всем этом рассказал Усте. Они стояли в хвосте состава, прячась за вагон от резкого северного ветра, и глядели, как неубывающая цепочка солдат с котелками в руках медленно подвигается у обмерзшего, единственного на разъезде, колодца. Эти хотели напиться воды. Другие, скорости ради, набивали котелки снегом. Устя зябко прижималась к Павлу плечом, говорила ему своим ровным, бестревожным голосом:

Чего мы с тобой не пережили, Паша! А пережили. Зачем же теперь еще томить себя тоскливыми думами? Это все от усталости, Паша, от этой тяжкой дороги. Приедем в Тайшет, а там… Голубенок мой, теперь только свет и радость у нас с тобой впереди! Столько перетерпели — малость самую осталось.

Знаю, Устенька. Дни, минуты считаю. А вот влепились же слова про жизни человеческие, до сроку оборванные, никак нейдут из головы. Сколько людей жить бы могли, как мы с тобой! А нету их. И жизни ихние никто уже не проживет. Под пулями лежал, об этом не думалось, а теперь вот пришло — и думаю.

Так потому и пришло, Паша, что душа в этой долгой, проклятой езде вся исстрадалась. Вот приедем…

На этом разъезде, в тупике, эшелон простоял больше пяти суток, и каждый день, встречаясь, Павел и Устя говорили только об одном: скорее бы добраться домой. Когда полное счастье совсем уже близко, о чем другом еще говорить? Павла теперь редкую ночь не давили тягостные, беспокойные сны, но он их не рассказывал Усте. Зачем тревожить? Правду она говорит: это все от усталости. Надо как-то перетерпеть. Перетерпеть голод, грязь, вшей, сверлящих тело, и эти остановки, остановки. Солдат-сказочник про царя жестокого притчи рассказывал… А царь Павлу всю грудь крестами увешал, в почет возвел и простит побег с каторги. Стало быть, этот царь не жестокий. Жестокие, без сердца, без жалости, забастовщики, те, кто в снегу заметенные эшелоны с солдатами держат…

На шестые бутки из Иннокентьевской тендером вперед прибежала «овечка» — маленький паровозик, — подцепилась к составу и поволокла его, задыхаясь даже на самых легких подъемах. Резво стучали колеса на стыках рельсов, тоненько голосил паровоз, пробегая мимо открытых семафоров. Солдаты теперь пели песни, топтались в плясках вокруг железных печей.

Под вечер у блок-поста эшелон замедлил ход, и в вагон, где ехал Павел, запрыгнул какой-то мужик в старом, промасленном полушубке.

Братцы, дозвольте с вами подъехать до полустанка. Двенадцать верст, — сказал он, в доверчивой улыбке обнажая крупные редкие зубы.

Солдаты ответили хором:

А чего же? Езжай. Не жалко.

Мужик пристроился к печке поближе. Он был без рукавиц и никак не мог отогреть свои толстые, скрюченные пальцы с обломанными ногтями — сидел и держал их над самым огнем. Лицо мужика было крепко пропитано маслом и угольной пылью, и оттого морщины на лбу и возле глаз казались нарисованными. Щеки и подбородок обросли щетинистой бородой, уже чуть с проседью. Он оказался очень разговорчивым, щурил припухшие от ветра и мороза глаза и то и дело растягивал в улыбке мясистые, тяжелые губы. Речь свою пересыпал сибирскими чалдонскими словечками «тожно», «лонись», «хрушкая» — вместо «тогда», «прошлый год», «крупная», — и это в нем Павлу понравилось больше всего: одного с ним корня мужик. _

А тот рассказывал, что зовут его Панкратом, работает он в Иннокентьевской на угольной эстакаде и едет к брату погостить:

Лонись брат приезжал, а теперь мой черед. Тожно еще уговорились летом повидаться, голубики вместе побрать, хрушкая ноне была, да не пришлось вот до зимы до самой…

— Вас бы, чертей, не в вагон к себе сажать, а под поезд пихать бы, — добродушно проговорил кто-то из солдат. — Как вы нас везете? Измаялись мы все. А вам одно — забастовки.

А мы не измаялись жизнью нашей тяжелой? Как думаешь — с жиру бесимся? — Панкрат провел пальцем по испитому лицу и грудью подался вперед. — Бастуем, так не ради себя только, а чтобы и вам, как вернетесь домой, полегше жилось бы. Тоже и вы, поди, каждый нам брат: рабочий либо хрестьянин.

Ну, этим ты нам зубы не заговаривай, насчет того, что будет, потом, — вмешался другой солдат. — Вы теперь тянете жилы из нас своими забастовками. Третий месяц едем — доехать не можем.

Это кто-то, братцы, говорит вам злую неправду, — покачал головой Панкрат. — Бастуем мы, верно, а воинские поезда ничуть не задерживаем. Изо всех сил бьемся, чтобы поболее пропустить.

Оно и видно!

А как без паровозов? Начальство дорогу нашу оголило, добрые машины угнали. Что сделаешь на старом хламье? Туда войско полтора года везли — а оттуда за два месяца разве всех вывезешь?

— Работали бы лучше, а народ не мутили! Панкрат помял свои жесткие, негнущиеся пальцы.

Это вас мутят, братцы, против рабочих настраивают. Властям это нужно. А нам для солдат делать худо корысти нет никакой.

Против царя вы пошли!

Потому, что царь пошел против народа…

Павел издали слушал спор, но в него сам не вмешивался. В приказах Линевича ясно было сказано: в задержках воинских эшелонов виновны только рабочие. А этот говорит — и, похоже, правда — корысти рабочим нет никакой.

Ну, какая и в самом деле может быть корысть у Панкрата? Полушубок истрепанный, штаны тоже в мазуте, от угольной пыли коркой скоробились — есть ли другие? — руки в трещинах… И припомнился состав барона Бильдерлинга с награбленным в Маньчжурии имуществом, под который тогда, в Оловянной, отняли у санитарного поезда паровоз. Это сделали тогда не рабочие. И припомнилась встреча с каким-то Арсением среди госпитальных палаток под Мукденом. Человек, наверно, то же самое собирался сказать, что сейчас говорит Панкрат. Павел тогда не дослушал, не стерпело солдатское сердце — противник впереди, а солдату пришлый человек указывает: «Оглянись, противник твой дома, в России. Царь — твой заклятый враг!» Теперь война кончилась, с японцем помирились, но Павлу опять показывают «Противник твой дома, в России. Твой заклятый враг — рабочие!» И это говорят генерал Линевич, офицеры. Как разобраться? Кто подлинный враг? Кому поверить: Линевичу, офицерам или Панкрату? Ваня Мезенцев когда-то тоже, как Панкрат, говорил… Павел тронул кресты на груди. А это ведь царская награда…

Поезд замедлил ход, остановился. Панкрат пожал руки ближним к нему солдатам и спрыгнул в снег. Солдаты проводили его дружескими словами. Павел подошел к двери. Он увидел, как Панкрат бредет по сугробам вдоль состава, почему-то не отдаляясь от него. Через минуту свистнул паровоз, вагоны лязгнули буферами, н под колесами заскрипели мерзлые рельсы. Панкрат постоял и вдруг на ходу поезда вскочил в соседний вагон.

«Чего же он — просился только до этого полустанка, а поехал дальше? — подумал Павел. — Стало быть, не доехал куда надо».

Эй, Бурмакин, — крикнули Павлу, — шибко сквозит, закрой дверь.

Он оставил узкую щель. Выставил ветру голову и плечо — освежиться. Снежная пыль острыми колючками секла ему лицо. Поезд шел по насыпи, мотаясь на закруглениях. Убегали назад короткие железные столбики, расставленные обочь насыпи. Изо всех вагонов лились песни. Когда поезд идет — весело. Запели снова и товарищи Павла. Кто-то потащил его за рукав.

Айда с нами. Плясать.

Павел собрался наглухо задвинуть дверь. Но в этот миг его так и обожгло: из соседнего вагона спиной вперед под откос вывалился Панкрат. Из двери показался капитан Константинов и, грозя кулаком, прокричал страшное ругательство. Панкрат, несколько раз перевернувшись, остался лежать ничком на снегу.