para (развязывать), parad (разделять), paras (рассеивать), parak (ломать), parar (расщеплять) и т. д.
Одна из этих форм, взятая в отдельности, могла бы, конечно, быть совершенно лишенною смысла. Но если рассматривать их в связи, то едва ли можно сомневаться в связи фонетических изменений и изменений смысла, тем более, что различные ряды, в которых фонетические изменения протекают аналогичным образом, поддерживают в этом случае друг друга. С той же точки зрения мы можем рассматривать и формы пиэль, пуаль, гифиль, гофаль[ 16 ] и т. д. еврейского глагола, не упуская однако из виду и компликацию с чисто звуковыми ассоциациями, при чем параллелизм фонетических изменений и изменений смысла с одной стороны и чисто звуковые ассоциации — с другой то перекрещиваются, то помогают друг другу. О звуке у формы пуаль, как страдательного залога, была речь уже выше: это то же углубление гласного звука, которое как выражение страдания распространено в значительном числе африканских наречий, в языках же и наречиях Судана тесно связано с аналогичными обозначениями качеств и свойств предмета. Дальнейшее доказательство в пользу содействия таких основанных на чувствованиях ассоциаций можно видеть в том, что на закономерном пути этих глагольных изменений иногда из форм, лишенных всякой связи между звуком и значением, образуются наклонения, ономатопоэтический характер которых тотчас же улавливается ухом. Так, напр., едва ли кто усмотрит звуковую метафору в таких формах, как gara тащить, zalal звенеть. Напротив, едва ли можно отрицать наличность её в соответствующих пильпель-формах gargar ворковать, zilzel звонить.[ 17 ]
В виду этого необходимо, конечно, требовать, чтобы всякий исследователь происхождения и значения форм речи прежде всего принимал во внимание их историческое развитие. Однако история эволюции речи и, к сожалению, мало еще разработанная история эволюции значения слов, сами по себе взятые, недостаточны для объяснения таких явлений, в развитие которых непрестанно вторгаются отчасти физические, отчасти психические условия. Так как я настойчиво подчеркиваю эту точку зрения, то не думаю, чтобы сделанный мне однажды упрек в том, будто я стараюсь исключить историю из интерпретации языка, был справедлив. Историческое языковедение само все более и более чувствует потребность в психологическом объяснении и поэтому видит себя вынужденным обращать внимание на действующие еще и в современном языке силы новообразования и изменения; именно по этой причине, к счастью, исчезло, наконец, некогда облюбованное историками языка представление о таинственном, непостижимом для нас первобытном состоянии, послужившем исходным пунктом всякого исторического развития. Сам Герман Пауль в своих "Prinzipien der Sprachgeschichte" указал на то, насколько богатые данные можем мы извлечь из фактов живых языков; в этом его особая заслуга. Однако с этим плодотворным для дальнейшей работы указанием лишь отчасти согласуется его методологический основной принцип, согласно которому современный нам фазис развития языка нужно интерпретировать, исходя исключительно из истории. Этот принцип нуждается в дополнении через свое обращение: прошлое языка можно понять, лишь исходя из мотивов, определяющих также его настоящее. Но каким образом, не прибегая к психологии, возможно умозаключать обратно к этим, большей частью психическим, мотивам, это для меня непонятно.
Несколько односторонний историзм, — в свое время вполне принятый в языковедении, да и в настоящее время иногда применяемый там, где он не устарел еще благодаря хотя бы ценным работам германистов, нередко ведет, к сожалению, к дальнейшей односторонности: индогерманист принимает во внимание в своей области разве еще работу специалиста по семитическим языкам, и обратно. Другие области языковедения, в особенности языки так называемых первобытных народов, не считаются достойными внимания, потому что они будто бы "не имеют истории". Однако это утверждение не выдерживает критики. Конечно, опирающаяся на более или менее надежные свидетельства история у многих из этих народов, о языке которых идет здесь речь, охватывает собою лишь очень незначительный период прошлого. Но разве мы знаем историю индогерманцев того времени, к которому относится древнейшая история их языков? Наоборот, большая часть заключений наших относительно этого первобытного времени сделана, как известно, на основании анализа языка. История языка и история народа — далеко не одно и то же. Источники истории языка даны нам, независимо от всякой традиции в различии диалектов, в отношении известного языка к другим, наконец, отчасти в допускающих доказательство изменениях, которым язык подвергся в начальные стадии своего развития. Но в этом смысле слова мы располагаем историей языка не только культурных народов, так как ценные вклады в нее вносят также многочисленные языки первобытных народов благодаря многим сравнительным лингвистическим исследованиям, не уступающим уже существенно в строгости методологии аналогичным отраслям индогерманской филологии.
Я напомню лишь из опубликованных в последние годы работ труды К. Мейнгофа о наречиях группы банту, Д. Вестермана о языке того-негров (Ewe-Sprache) и языке фульфульде[ 18 ], П. В. Шмидта о языках и наречиях Индонезии и Океании и мн. др. Языки первобытных народов, как ни уступают они во многих отношениях более богатым языкам культурных наций, в одном отношении во всяком случае представляются бесконечно более удобными для психологического исследования: во многих формах выражения понятий в них чаще замечается еще сродство между звуком и его значением, чем это бывает в языках культурных народов. Первобытные языки часто еще сохраняют на себе отпечаток той стадии развития языка, на которой непосредственно из интуиции возникающее стремление к словообразованию чаще проявляется в своей нетронутой, не искаженной традицией и культурой силе, как это до известной степени можно наблюдать даже в нашем народном языке в его отношении к литературному. Прежде всего в тех случаях, когда ставится вопрос о "происхождении языка", не следует поэтому, по моему мнению, игнорировать эти, — несмотря на долгий период развития, который и они имеют за собой, — все же во многих отношениях более первобытные и до известной степени более наивные формы речи.
III. Индивидуум и нация.
1. Индивидуализм в предании и в истории.
Существует естественная, всюду распространенная, характерная для наивного миропонимания склонность приписывать всякое ценное или важное, значительное изобретение — личности как творцу его. Так, уже первобытный миф создает образ "спасителя человечества", который принес огонь, изобрел оружие и орудия, ввел религиозные церемонии, культ. События, почему-либо глубже запечатлевшиеся в народной памяти, сага также связывает с именами отдельных героев. Еще у китайцев их былые властители считались творцами их древнейшей культуры, в замечательном слиянии образов мифического спасителя и сказочного героя. Один из этих властителей создал, по китайскому преданию, язык, другой изобрел письмо, третий ввел земледелие. В более поздние времена место этих былинных героев заступает избранный народ. Так, например, библейское сказание о творении мира и о временах патриархов столь же идет навстречу первобытной потребности в объяснении, сколько само, в свою очередь, служит главной опорой подобных представлений. В глазах современной науки, правда, эта роль израильского народа давно сыграна; но среди других древних народов Востока и до наших дней находятся преемники израильтян в притязаниях на звание первого культурного народа. Различие — не в пользу этих последующих народов — лишь в том, что ни один из них не мог столь неоспоримо, как народ Ветхого Завета, утверждать свое право на первенство. Кроме того, мнения о том, где зародилась культура, менялись, по большей части, сообразно с тем, куда направлялись исследования заинтересованных ученых или, в тех случаях, когда отдельный взгляд приобретал большое распространение, сообразно с той страной, на которую в данный момент было обращено внимание ученого мира. Таким образом, Индия, Египет, Вавилония последовательно считались колыбелью высших духовных приобретений человечества, отчасти же считаются и до сих пор. Конечно, эта смена воззрений имеет полное оправдание в результатах прогрессирующего изучения древности. Но склонность считать такую колыбель культуры исходным пунктом всякой религии, искусства и науки является в то же время, пожалуй, бессознательным возвращением к кругу библейских представлений о происхождении; но такое представление, продуманное до конца, неизбежно приводит к наименее приемлемой из всех теорий о происхождении культуры, к теории изобретения.
Удивительно, что такая точная, всюду на критическое исследование опирающаяся наука как филология, сходится в этом пункте с наивными представлениями о колыбели культуры человечества; укажем два мотива этого явления, чтобы сделать его понятным. Во-первых, по неизменному закону интеллектуальной деятельности, всякое сужение круга зрения влечет за собою концентрацию интереса, имеющую решающее значение для суждения о ценности предмета. Но в этой концентрации интереса встречаются начало и конец: наивное воззрение, переносящее индивидуальный опыт в историю человечества, с одной стороны, и изощренное до высшего совершенства специальное исследование. Видоизменяя известную пословицу: "из-за деревьев леса не видно" можно сказать о специалисте, что он, погруженный в рассматривание отдельного дерева, вообще не замечает, что он в лесу. Вторым же основанием к этому служит метод филологического исследования, несомненно воспитывающий в духе строгой концентрации на частностях. Эта важная, и для науки в высшей степени благотворная особенность филологического исследования имеет однако и обратную сторону, быть может присущую ему более, чем другим методам научной работы. Свою ближайшую задачу филологическое исследование усматривает в критическом анализе и истолковании продуктов духа, причем особенно старается опять-таки выделить частности во всем их своеобразии. Но такой метод работы неизбежно переносится на предмет и определяет его оценку. Это с точки зрения специальных задач исследования оправдываемое до известной степени сужение горизонта легко подменяется другим мотивом, которому уже трудно подыскать какое-либо оправдание: самим объектам, составляющим содержание исследования, приписывается согласное с рефлексией происхождение, которое возможно больше приближает их к деятельности исследующего филолога. И, подобно тому как эта деятельность предполагает напряжение индивидуальных духовных сил, точно так же склоняются, в конце концов, к признанию, что всякий продукт человеческого духа, как и где он нам ни встретился бы, приводит к индивидуальному творцу его и, в крайнем случае, к ограниченному числу индивидуумов. К этому присоединяется, так сказать, цеховой интеллектуализм филолога и, как естественное его дополнение, по большей части резко выраженный индивидуализм, который еще более вкореняется благодаря постоянным занятиям, посвященным духовным творениям действительно индивидуального происхождения. В одной статье о методологии Герман Пауль, например, следующим образом объясняет сущность филологической интерпретации: "мы понимаем известный текст, когда в нашей душе возникают как раз те ассоциации представлений, которые автор хотел вызвать в душе читателей"