— А женщинка меня, извините, живицу брать не научит. — Мерич непристойно захихикал. — Разве чему другому…
В то же мгновение надо мной промелькнуло напряженное лицо Петрушина. Раздался сухой треск, как палкой по доске. И передо мной — отбивающиеся худые ноги Мерича, лежащего на полу. На щеке его быстро набухала кровью полная пятерня. Не сводя испуганных глаз с Петрушина, он отполз на спине в угол. Федор Павлович кинулся к Петрушину, обхватил его за плечи, стал что-то быстро говорить ему на ухо.
Семен Корнеевич сидел неподвижно, полуприкрыв глаза. Потом сказал:
— Иди, Мерич. В понедельник зайдешь с Проскуриным.
И когда Мерич вышмыгнул из комнаты, ласково взглянул на меня.
— Не расстраивайтесь, Вера Иннокентьевна, собака лает — ветер носит. Только как вы теперь с планом-то?..
— Выполним! — зло сказал Петрушин. — А ежели вы это издевательство нарочно устроили да еще со свидетелями, так имейте в виду: никого этим по запугаете!
Семен Корнеевич прищурился.
— А ты передо мной героя не строй, я тебе не девушка. — И не повышая голоса: — Выполнишь план — получишь премию. Я ко всем одинаково отношусь. Не выполнишь — возьмешь расчет. Понял?
— Я вас давно понял! — с ненавистью сказал Петрушин и вышел.
— Некультурный у нас народ, Иннокентьевна, — вздохнул Семен Корнеевич. — Не стоит на них ваши нервы тратить!
Сейчас уже могу все это спокойно описывать. Но что со мной тогда творилось! В конторе я была как каменная, точно все происходило не со мной. Пришла домой как ни в чем не бывало. Катька дожидалась с задачкой. Сели решать. Хочу объяснить ей пустяковое правило: часть по целому. Только рот раскрыла, как горло сдавило судорогой. И такое отчаяние! Что такое, думаю, со мной? Неужели оттого, что Катька не понимает задачи? Ведь ерунда. А отчаяние все сильнее. И мне ужасно смешно, что я от такого пустяка отчаиваюсь. Начинаю хохотать и слышу, что получается рыдание. Катька с испугом на меня таращится. Вбежала Настасья Петровна, охнула, засуетилась, стакан с водой сует. Я зубами о стекло стучу и почему-то все одно слово выговариваю, никак выговорить не могу: за-за-за-че-ем. А что «зачем», почему «зачем» и сейчас понятия не имею.
Уложила меня Настасья Петровна, укрыла, чайком горячим попоила. Сидит рядом, плечо поглаживает, приговаривает:
— Ну, чо? Ну, чо? Оби́жаночка моя…
Обижаночка! Какое ласковое слово! И так мне себя жалко сделалось. Лежу, слезами горючими заливаюсь всласть. Мечтаю: если б кто-нибудь из вас меня сейчас увидел, тут бы рядышком оказался… И, представляешь, мне приносят письмо от Юрки из армии! Бывают же счастливые минуты в жизни! Как я его читала!.. Ты, конечно, знаешь, что он попал в школу сержантов. И уж тебе он наверняка подробно описал всех своих товарищей и командиров. А я ведь впервые получаю от него настоящее, полное письмо. Читаю про строевые занятия. И про дежурство на кухне. И про то, как трудно стоять на посту. И все вижу. Точно я пришла туда. Точно мостик перекинулся от моей Елани к тому городку на Волге… Можно в гости сходить, поглядеть, поговорить: ну, как ты там? А я вот как! И я вдруг ощутила, именно не умом, а всем существом почувствовала, что не одна на свете, что нас таких, как он, как я, на нашей земле тьмы, и тьмы, и тьмы, что все вместе мы и есть молодое поколение… В общем, мне стало легче. Вот что со мной совершило Юркино письмо.
6
Странно, как мы с тобой по-разному все стали оценивать! В истории с Кирпоносом и Меричем для тебя главное: люди уходят от коллектива. А для меня главное: несмотря на их уход, бригада существует!
Может быть, потому что ты далеко, не видишь, не слышишь их… Посмотрела бы, как Глаша реагировала. Глаза свои зеленые сощурила, ноздри раздула.
— Скоты! К участку не подпущу! Ух, пятнало бы их!..
Доброхотовы, те спокойно выслушали. Они вообще люди солидные. И приехали основательно, надолго: с уймой мебели, с фикусами. Доброхотов рассудительно так сказал:
— Бывает. Ничего.
Каюров, узнав, что на Кирпоноса за ущерб сделают изрядный начет, даже посочувствовал, предложил:
— Скинемся!
А Петрушин! Он и окоряет, и носится по участкам, и ведет документацию. Вечно в спешке, мокрый, волосы на лбу слиплись, щеки ввалились, один нос утиный торчит. И охрип. Вырывается у него из горла шип, да скрип, да иногда петушиная трель. Когда он по вечерам забегает к нам, Настасья Петровна его горячим молоком поит и поддразнивает:
— Чо, накомандовался? Поди за Сидоровым погоняйся, пуп надорвешь!
На что Петрушин мгновенно вскипает, как чайник, и, брызгая слюной, с шипом и писком доказывает, что смеется последний, что правда себя покажет и тому подобное.
И только один Искандер у нас вне времени и пространства. Пришла к нему на участок принять работу. Окоряет. Стою жду, когда заметит. Окликаю. Какое! Сдирает скребком кору, мурлычет себе песенку, улыбается. Оттащила его за руку, удивляется:
— Смотри, откуда взялась?!
Спрашиваю, как он относится к истории с Кирпоносом и Меричем, улыбается. Сияет как медный таз. Что ж тут, спрашиваю, веселого? Смотрит на меня как лунатик, еще шире расплывается.
— Глашу в лесу не встречала, а? Глашу!..
Правда, как бы хорошо тебе приехать сюда, хоть посмотреть на нас на всех! А то сидишь там среди стен и книг, жизни настоящей не видишь. Одни теории. А тут жизнь, тут борьба. Да, я теперь ясно вижу: борьба! За Спицына, за Мерича, за Дашу, может быть, даже за Кирпоноса и Кузьмича… Еще не понимаю: между кем и кем идет борьба и почему? Но чувствую эту борьбу во всем — и в наших неудачах, и даже в этих «божественных письмах». На днях ведь еще одно получила, с угрозой. Обнаружила в своем учетном журнале, который хранится в конторе. Вот полюбуйся.
«Возлюбленная сестра, не предавайся соблазну! Стой в свободе, которую даровал нам Христос. И других не подвергай рабству, и себя. Ибо не по духу собрались вы и не ради духа. А ради плоти. А дела плоти известны: распри, пьянство, бесчинство. Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение.
А не отступишься, вспомни откровение Иоанна: кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых».
Угроза меня совершенно не трогает. Только интересно, кто этим занимается? И почему наша бригада кому-то поперек горла?
Петрушину о письме говорить нельзя — взорвется, учинит мировой скандал. Дашу это может погубить окончательно. А тех, кто за ее спиной, еще больше восстановит против нас. Нужно действовать как-то иначе. А как — не знаю. С нетерпением жду, когда Василий Мефодьевич поправится.
Во всяком случае, если и нужна философия, чтобы разобраться в жизни, так скорее здесь, чем тебе там. Напиши, что вы сейчас в институте проходите по философии?
А пока бригада работает. Окорение идет полным ходом. Но план я выполняю в основном за счет индивидуальных участков. И это терзает петрушинское самолюбие больше всего!
НОЯБРЬ
1
Несколько дней назад Василий Мефодьевич спросил, с чего бы мне хотелось начать занятия по философии. Показала твое письмо с программой. Ты огорченно пишешь, что в который раз приходится начинать все сначала — с «Манифеста Коммунистической партии». Ты пишешь, что о «Манифесте» у тебя сохранились вполне достаточные школьные представления и что «Манифест» имеет отношение к давнему прошлому и к далекому будущему, но не к тебе, живущей в 1969 году. Я ему сказала, что очень тебя понимаю. Именно поэтому у меня никогда не было живого интереса к философии. Не могли же Маркс и Энгельс знать, как именно сложится жизнь у тебя в институте или у меня в Елани!
Они свою теорию прилагали ко всему человечеству. К миллионам. К столетиям. Там закономерности. А я-то живу здесь, среди двух десятков людей, живу местными интересами и делами… И краткое время одной моей жизни… Захотела — осталась здесь. Захочу — уеду за тысячу километров, и жизнь моя пройдет вовсе иначе. Какая же тут закономерность для меня лично?
Василий Мефодьевич так и вскинулся. Пристукнул ладонью по твоему письму.
— Значит, именно с «Манифеста» и начнем!
И вот как прошло это первое паше занятие. Собралось нас всего пять человек: я и, конечно, Петрушин, бухгалтер Федор Павлович, Доброхотов и счетовод Николай Николаевич. О счетоводе я тебе как-нибудь особо напишу — у него странная и интересная судьба, он меня ужасно интригует. Он художник. Представляешь, настоящий художник! Некоторые его картины висят где-то в музеях. Лет ему уже много, по-моему, больше шестидесяти. Высокий, сухощавый, все лицо в мелких морщинах, седой, глаза светлые и чистые. И голос тихий, осторожный, словно он постоянно боится кому-то помешать. Вообще мягкий и тактичный. Все это вместе в нем красиво. А жена у него ангарочка, как он ее называет, — высокая, ширококостная, громогласная и физически такая сильная, что, говорят, даже Кирпонос ее побаивается. Работает она продавщицей в нашем магазине. Николай Николаевич в Елани давно, с тридцать шестого года.
Василий Мефодьевич за обеденным столом, в кресле с подушками. После буйства Кирпоноса у него опять было обострение, он почти не выходит. Рядом с ним на столе стопка книг.
Николай Николаевич сразу же забрался в угол, в кресло, затих там, подперев голову рукой.
Остальные за столом. Петрушин выложил свою знаменитую тетрадь, огрызок карандаша, уставился на Василия Мефодьевича, как первоклассник.
Василий Мефодьевич стал вслух читать «Манифест». Читал он просто, медленно, давая вслушиваться. В каких-то местах останавливался, обводил нас веселым взглядом, даже подмигивал. Мол, то-то! Соображаете, что к чему?
И со мной произошло нечто удивительное: я вдруг услышала «Манифест»! Именно вдруг увидела, что все это прямо относится ко мне. «Манифест» касается как раз того, чем живу, над чем думаю, что представляется мне самым важным в моей жизни! И уже не понимаю, как могла не видеть этого раньше. Ведь с уничтожением власти частной собственности и возникают все эти «мои» вопросы: что свойственно человеку — стремление быть одному или стремление быть вместе? Вспоминаю о настроениях, с которыми ехала сюда. Что это было — сила или слабость? А если быть в коллективе, то как — остаться самим собой или раствориться в других? И что, по-твоему, произошло со мной здесь, в Елани? Потеряла я свое лицо, стала, «как все», или обрела?