Пробуждение — страница 4 из 18

Катька приносит задачник, устраивается напротив и, расставив локти, смотрит мне в рот, ждет, когда я дожую. Тогда происходит самое удивительное: тело мое отделяется от головы и уплывает куда-то. А в голове праздник — все извилинки и клеточки пляшут. И задачки, которые в школе доводили меня до слез, оказываются простыми и решаются сами собой. Катька все глядит не в тетрадку, а мне в глаза. Привожу сравнения и примеры из нашей жизни в Елани. Становится так ясно, что Катька, поняв решение, хохочет. И хохочет долго, пока Настасья Петровна не тронет меня за локоть:

— Засыпаешь! Иди ложись.

Ухожу к себе с твердым намерением перед сном написать письма тетушке, тебе. Но вижу отогнутый угол одеяла и сдаюсь. Падаю в подушку и лечу, лечу до самого утра.

Почему ты ничего не пишешь о вас с Юрой? Куда ходите, что смотрите, что читаете? Или все еще в ссоре?

5

Так и знала, что ты меня запрезираешь. Письмо твое очень умственное: конечно, если нет цели, нет и смысла в жизни. Значит, я веду бессмысленную жизнь и ни на что другое не гожусь. Ты считаешь, это плохо. А почему? Раньше мне казалось, есть у меня цель: институт. Но это ты внушила. Видно, это не было моей внутренней потребностью. Теперь мне даже удивительно: разве институт — цель? Ведь институт для чего-то другого. Для чего? Чтобы потом устроить себе благополучие, хороший заработок, уважение… Или чтобы выдвинуться, другими командовать. Но все это меня не тянет, и командиршей, ты знаешь, я никогда не была. Для чего же я живу? Чтоб замуж выйти?

Вспоминается мне, как прошлым летом, когда я приехала домой на каникулы, мы собрались у тебя и я в первый раз поняла, как вы все повзрослели и как я отстала. Весь вечер вы спорили о смысле жизни. Вы тогда увлекались всякими древними философами. Юра восхищался Спинозой, в связи с чем — не помню. Ты — Эпикуром. Он, кажется, видел смысл жизни в удовольствии, которое не мешает другим. В общем, вы спорили, а я страдала — ведь я ничего этого не читала, не понимала. Я тебе тогда ничего не сказала. Но приехала к себе, набрала в библиотеке кучу книг по философии и засела. Хватило меня на два вечера. Все оказалось скучно, непонятно и, главное, не нужно. Не нужна мне философия, для того чтобы каждый день вставать, умываться, учить химию, готовить ужин, ходить в кино… А тут я еще кое-что поняла. Особенно после того, как походила с Платоном Ивановичем по тайге.

Проскурин передавал мне свой участок. Сам он переходит на другой, отдаленный, недоволен и не скрывает. Тот участок труднее, и в конторе, видно, побоялись, что я не справлюсь. Было это позавчера. Вышли чуть свет. Платон Иванович впереди, скорым шагом. Сердито бормочет что-то насчет людской неблагодарности. И огрызнулась: мол, давайте хоть за сто километров участок, только не ворчите! Он оглянулся на меня.

— А, отозвалась, завирушка!

Я обиделась смертельно.

— Никогда никому не врала!

Проскурин некоторое время продолжал идти молча. Потом остановился, обернулся ко мне и произнес торжественно, с укоризной:

— Птица, птица есть славка-завирушка!

И мне вдруг сделалось легко и весело. В лесу было очень хорошо-тихо, свежо. Несколько дней подряд стояли холодные ночи, мы даже боялись, что огурцы померзнут. И мошкара пропала. Какая радость идти по лесу без накомарника! Дорога петляла вдоль речки, иногда, отходя, спрямляясь через сопку, но всегда возвращаясь к воде. На дороге под сплошным навесом ветвей еще сумрачно. А рядом в просвете берегов над черной водой уже течет вторая, воздушная река, полная чистого розового света. Это надо увидеть!

Проскурин в своем выгоревшем ватничке, в замызганной кепчонке, кривоногий — казалось, что ноги у голенищ переломаны, — молча шел впереди легким и быстрым шагом и, кажется, раздражался, когда я его догоняла. Однажды я сошла с дороги и спугнула какую-то большую темную птицу. Проскурин замер, вытянув шею. Сказал ласково:

— Глухарка с детками… — И мне сердито: — Ишь потревожила!

Потом, когда солнце поднялось выше, в прибрежных зарослях засверкали мириады лиловых капель. Проскурин сунул туда руку и, пропустив сквозь пальцы ветку, вытащил полную горсть крупных, сочных ягод. Черемуха! Я набросилась на кусты, рвала обеими руками, пихала в рот полные горсти, жевала, пила, вдыхала этот прохладный, терпкий сок тайги. Утоляла жажду из родничка, ледяного, прозрачного, — от него никогда горло не болит, так проповедует Проскурин. И пока отдыхали у родничка, познакомилась еще с одной птицей. Сидим на мшистых кочках. Проскурин веточку крошит, кусочки швыряет. Только хотела о чем-то его спросить, он палец к губам, потом вверх. Смотрю, птичья головка из-за ствола сосны выглядывает, косит глазом на эти кусочки. Проскурин смеется:

— Любопытная бестия!

Оказывается, птица кедровка, которая лущит кедровые шишки.

Старик все знает в лесу. Я тебе описала наш выход в лес, чтобы сказать о Проскурине. Он в этих краях всю жизнь прожил. Его дед здесь лесником служил. Он сам — часть тайги. Среди сосен как сосна, среди птиц как птица. Есть ли смысл в его жизни? Такой же, как в жизни этой сосны и этой птицы. И это его совсем не заботит.

Пройдет время, и, может быть, я врасту в тайгу, как Проскурин, и перестану думать и мучиться. Наверно, в этом и есть главная цель: найти такое место на земле, где можно вот так врасти, чтобы просто жить.

А Юра прислал мне письмо. Коротенькое, как записочка. И все о тебе. Не понимает, почему вы поссорились. И я не понимаю. Ведь он настоящий!

6

Опять все вверх ногами! Два дня назад писала тебе, что все мне ясно: и зачем жить и как жить. Но тогда Проскурин передавал мне лес. А сегодня — людей. И опять я уже ничего не понимаю. И мне стыдно за то, как я высокомерно поучала тебя в том письме.

Сперва мы прошли к времянке. Времянка — это домик, который ставят в центре мастерского участка и где живут вздымщики и сборщицы во время сезона сбора живицы. Большой сруб в одну комнату с кладовой для инвентаря. Двадцать коек, пестро застеленных одеялами, покрывалами, простынями. Семейные отделены занавесками. В углу, на полках, горы консервных банок. Плита под открытым небом, там же врытый в землю стол и две скамьи. Рядом в овраге свалка. Потрясло меня то, что в этом домике, где двадцать человек теснятся вместе почти четыре месяца, дышат одним воздухом, едят одно и то же, все живут порознь. У каждого свои консервные банки, каждый сам себе готовит еду на плите, сам за собой прибирает или не прибирает. Спросила у Проскурина, почему они не объединятся, не заведут дежурство. Старик прищурился.

— А зачем?

Мы стали обходить участки вздымщиков, они расположены вокруг времянки на расстоянии двух-трех километров.

Коренастый краснолицый Кирпонос. Он не обратил на меня никакого внимания, даже головы не повернул. Переходил от дерева к дереву косолапо, сутулясь, издали примеряясь.

— Работает как зверь, — сказал Проскурин. — И пьет как зверь.

А Мерич совсем другой. Цыганского типа. Оборванный, в тапках, грязный. Весь извивается и юлит. Охотно бросил работу, подбежал, засуетился.

— Поглядеть пришли, познакомиться! Оччень правильно, оччень! Каторжный участочек: тут овражек, там ручеек, вверх ползешь, вниз катишься. Накланяешься за день каждой сосне — спина плачет!..

— Не толдонь! — строго сказал Проскурин.

— Больной же я, Платон Иванович! Мастер должна знать. Язва у меня есть? Есть. Летом задышка изводит. Зимой радикулит. Организм какой — все внутри сгнило. А Платон Иванович с меня требует, как с целого! Три раза заявлял поменять участок…

— Самолучший участок. Руки только приложить! — сердито оборвал его Проскурин. И когда мы отошли, добавил брезгливо: — Шалопут!

Вздымщиков Сидорова и Асмолову, мужа и жену, и сборщицу Дашу застали за едой. Супруги мне сразу понравились: крепкие, статные, одеты ладно в комбинезоны, подпоясаны ремнями. Завтрак в начищенной кастрюльке прикрыт белой косыночкой. Термос. Сдержанно, но радушно Сидоров предложил перекусить. С удовольствием бы съела тушенку с картошкой. Проскурин отказался за двоих.

Сборщица ела в сторонке, что-то стыдливо прикрывая серой оберточной бумагой и выгрызая прямо из свертка. Запивала водой из консервной банки. Даша — маленькое, хрупкое существо. Голова плотно обмотана косынкой так, что один остренький носик торчит. Непонятно, как она может целыми днями таскать это тяжеленное ведро.

Сидорова и Асмолову после Проскурин почему-то обозвал бобрами. На вопрос, почему бобры, ответил по-своему, загадочно: «Но́рят!»

Побывали мы еще на одном участке. Там работал какой-то бывший уголовник, отсидел за что-то пять или шесть лет. Тихий, застенчивый человек с мягкой улыбкой. Каждое дерево обрабатывает старательно, ювелирно. Только разговаривает странно: скоро, многословно и невнятно. Сперва никак не могла разобрать, что он такое говорит. Проскурин спросил, не густа ли сернокислотная паста. Он ответил длинной фразой, в которой я поняла лишь последнее слово: «нормально». На вопрос, увезли ли бочку с живицей, снова длиннейшая абракадабра, и опять только в конце: «увезли». И вдруг я поняла: абракадабра — это бранные слова. Он произносит их без всякого выражения, по-моему даже не замечая. Кажется, без этого вступления он, как заика, не может произнести нормальное слово. Уходя, Проскурин спросил, будет ли он на складе, в ответ завелось такое нескончаемое трах-тарарах-тах-тах-тах, что я ушла, так и не узнав, будет ли он на складе.

В этот раз мы не успели обойти все участки. Но и так у меня возникло сто вопросов. Пристала к Проскурину: что они за люди, чем живут, зачем сюда приехали, почему все отдельно? Старик все отмалчивался.

На обратном пути опять отдыхали у родничка. Любовалась серо-зеленым мшистым ковром, который стелился вверх по склону, мягко и округло окутывая пни, поваленные деревья. Над нами жалобно запела какая-то птица. Будто щипала тонкую струну на балалайке. Ущипнет три раза — и прислушается. Ущипнет — прислушается.