Живет Даша на краю поселка в частном домишке, вросшем в землю по самые окна. Там с десяток таких домиков под обомшелыми драночными крышами. Обитают в них какие-то древние старики. Это остатки бывшего здесь прежде села.
Когда подошла к Дашиному домику, оттуда доносился ритмичный глухой стук. Заглянула в окно и увидела за грубым деревянным станком маленькую горбатую старуху. Руки ее сновали. Она то и дело наклонялась, и при этом со стуком опускалась тяжелая рама станка. Она ткала. Ничего подобного никогда не видела. Прошлый век.
Передняя комнатка полутемная, с низким потолком. Единственное светлое место у окна занимает станок. Почерневший, отполированный руками, верно, всех бабок, прабабок и еще многих прапрапра… Видно, сделан топором. В темных углах комнаты — узлы, узлы с какими-то тряпками. Узкая скамья-лежанка покрыта лоскутным одеялом. И совершенно неуместная здесь голая электрическая лампочка, свисающая с потолка.
Старуха, не разгибаясь, зорко смотрела на меня снизу вверх.
— Тебе чего? — проговорила она неожиданно звучным голосом.
Извинилась, что вошла без разрешения. Но ведь я трижды стучалась.
— Так на кроснах шлёпам, рази услышишь!
Я стала с любопытством разглядывать станок, сказала, что видела такой только в музее. Старуха усмехнулась.
— Видела я в музее-то! В Красноярске. Дерьмо! На ём и дырки не свяжешь. А на этом за зиму пятьдесят метров дорожки натку, продам — и жива. Тебе не нужно ли? На пол, басота!
Вполне современная дорожка. Обязательно закажу для тети и для тебя, если захочешь. Я пообещала старухе заказ и спросила о Даше.
— Жиличка-то? Сидит со своим лончаком!
На вопрос, что такое «лончак», старуха посмотрела на меня с удивлением.
— Чего не понять? Лонись растряслась.
Так что решила больше не задавать вопросов и прошла за перегородку к Даше.
Даша, поджав ноги, сидела на кровати, качала на руках малыша. Поминутно целовала его и приговаривала:
— А где мои пальчики? А где мои щечки?
Малыш закатывался хриплым, басовитым смехом и молотил розовыми пятками.
Если б ты ее видела! В длинной ночной рубашке из грубого холста, а ручки, ножки худенькие, острые ключицы обтянуты синей кожей — воробушек! И еще этот толстый малыш, точно кукушонок в воробьином гнезде!
Взглянула она на меня невидящими глазами, снова принялась тискать и чмокать. Я села. Помолчала. За перегородкой с глухим стуком заработал станок. Огляделась — убого. Только детская кроватка нарядная, полированная, с белоснежными простынками и подушечками в кружевцах. А над ней в темном углу черная икона, на которой ничего не разобрать, да зажженная лампада. Душно, затхло. Такая тяжесть мне на сердце накатилась, хоть беги.
Сижу придумываю, с чего начать. Спросила, как звать сына. Вместо ответа Даша, не поднимая глаз, стала прижимать к себе ребенка, бормотать:
— Чур-чур меня от черного глаза, от злого приказа! Чур меня!..
Я подумала, что она играет, потянулась к ребенку. Что тут с ней сделалось! Соскочила с кровати, бросилась в угол, повернулась ко мне спиной, кричит:
— Нельзя, нельзя! Не тронь! — и вся трясется.
Малыш заревел. Я растерялась. Успокаиваю, что пошутила. Смотрит на меня через плечо настороженно, недоверчиво.
— Чего нужно? У меня отпуск.
Объяснила, что зашла просто поговорить. Стала рассказывать о бригаде, расспрашивать, почему отказывается. Как в стенку. Стоит, голову вниз, молчит.
В это время кто-то вошел с улицы. Послышался приглушенный женский голос. Даша встрепенулась. Лицо у нее даже засветилось как-то. Из-за перегородки выглянула старуха.
— Слышь, убираться зовут.
Даша радостно закивала.
— Пойдем, пойдем!
И, не обращая на меня внимания, быстро оделась, укутала сына и убежала, унося его с собой. А я осталась в чужом этом доме в глупейшем положении. Вышла к старухе. Та копалась в ворохе лоскутьев. Стала я расспрашивать о Даше, давно ли живет у нее.
— Вёснусь пришла. Тихая. Сын у́росит — мужчина!
Говорят, предки жителей этого села переселились сюда из России чуть ли не при Иване Грозном. И я услышала, как говорили на Руси пятьсот лет назад! Так странно сегодня услышать эти старинные слова в живой речи. «Лони́сь» — значит, прошлым годом. Отсюда и лончак — жеребенок, родившийся в прошлом году. «Уросит» — значит, своенравничает. И какая музыка эта речь! Совсем иная, чем у Настасьи Петровны. У старухи речь течет плавно, переливается из слова в слово. А слова неспешные, широкие. Вот жаловалась она мне, например, что дом разрушается:
— Лёжни погнили, заплот не зна когда повалило. Похлопочи, пускай твои рубаки мне стаечку срубят!
Стаечка — хлевушок. А «рубаки» она, по-моему, тут же при мне и придумала. Правда, чудесное слово? В нем и усмешечка, и симпатия, и еще что-то… Доброе слово!
Но что самое поразительное — как эта пятисотлетия старуха о Даше говорила:
— Девонька она ох темная! Дивья кабы старая. В молельню повадилася!
Оказывается, прошлой зимой объявился в этих местах «батюшко», не старый еще, весь обросший, поселился в землянке в лесу.
— Ходила его смотреть. Матёреушший батюшко-то! Чистый лешак. Как стребанет из своей землянки, руки кверху и пузом в снег. Лежит, молитвы баит. А народ кругом стоит смотрит. Вот с зимы девонька и повесила себе в кут доску. Околдовали ее кудесами всякими, ижно совестно. В завозне молельню устроили. Она там у них безответно скребет и моет, пособница! Эко лихо!
Как видишь, старуха вполне сегодняшняя.
А вечером нашла на подоконнике новое послание. Записка, сложенная корабликом.
«Кто приходит к вам в дом и не приносит сего учения господа нашего, того не принимайте в дом и не приветствуйте его».
Это значит, чтобы я к Даше не ходила. Что ж, оставить ее, не мешать? И ведь какая сила — религия! Как Даша вся засветилась, когда ее позвали молельню убирать!
И меня не оставляют в покое. Может, и меня надеются заполучить. Ой, жутко… А ты говоришь: не мешать. Разве это доброта?
4
Ты и представить себе не можешь, что это такое — листопад в тайге! Когда нет ветра, тайга неподвижна. Листва опадает незаметно для глаза, с едва слышным, нежным шорохом. А пронесется легкое даже дуновенье, и тогда сплошная завеса косо гонимых листьев, сплошной сухой шум вокруг. Под ногами быстро растут мягкие, сырые, пахнущие осенью бурые кучи листьев. И вот уже лес вокруг сквозит. И во всем этом нет ни ужаса, ни смерти, а только новая красота.
Директор сказал, что вопрос о комплексной бригаде решит после того, как мы представим все расчеты. Сижу целыми днями с главным бухгалтером Федором Павловичем — разрабатываем новые нормы. Письмо пишу тебе в перерыве, пока Федор Павлович ссорится со счетоводом по поводу очередного отчета. Поглядела из окна на лес, и захотелось тебе эту красоту описать.
С ветвей за мной подсматривает синичка. Остальные птицы уже улетели. Охотники сообщают, что на днях и гуси отбыли. Так что скоро зима. Скоро бригаде в лес идти — окорять деревья. Если, конечно, директор все это одобрит… Как я только подумаю, какую ответственность беру на себя, так сердце замирает. Правда, никакой Америки мы не открываем, кое-где в химлесхозах уже работают таким комплексным методом. Но здесь, в наших условиях, это впервые. И главное, с нашими людьми! Ведь записались в бригаду совсем не самые лучшие. Кирпонос, который хотя работает как зверь, пьет тоже зверски. Лодырь и симулянт Мерич. Матерщинник Каюров. Остальные четверо, к счастью, вполне нормальные люди. Я тебе о них еще не писала. А Сидоров с Асмоловой и Даша так и не согласились. Мне кажется, все с интересом надут, что получится. Семен Корнеевич не мешает, лишь ходит подтрунивает. Только возчик Кузьмич вчера, отдавая привезенное со станции твое письмо, таинственно зажмурил глаз и погрозил кривым пальцем, измазанным дегтем:
— Доиграешься с этой бригадой! Брось!
Зато уж Настасья Петровна рада! Ей лишь бы побольше народу в доме толклось. Всех поит и кормит. Мерич, по-моему, этим пользуется. Каждый вечер является, присаживается на краешке стула с видом мученика и начинает рассказывать что-нибудь веселенькое о своей язве, Изображает в лицах:
— Характер у язвы хитрющий, сатанинский, как у бабы. Сперва она тихонечко, ласково этак зудит и свербит — еды просит. Есть начнешь, притаится, вроде бы и нет ее. Это она заманивает: давай-давай наедайся, нету меня, сгинула, истаяла… А набьешь брюхо, тут она себя показывает: здесь я, туточки, при тебе, мой ненаглядный! И за печенку дерг, за селезенку дерг! Потом поперек живота клещами кы-ик ухватит! По полу катаешься, криком кричишь. Одна только водка и успокаивает.
Но человек он одинокий, всеми обиженный: кто позаботится, кто поднесет?
Настасья Петровна послушает, послушает, пригорюнится. И тащит ему водку и закуску. Сама за компанию выпьет, чтобы ему одиноко не было.
Частенько заходит и Кирпонос, узнать, не вернулся ли Петрушин. Он улетел ненадолго на Украину: мать проведать. Узнав, что Петрушина еще нет, долго стоит на пороге молча, загораживая вход, как шкаф. Настасья Петровна может и с ним часами разговаривать, хотя Кирпонос упорно молчит.
Вот только Каюрова Настасья Петровна не пускает: не терпит матерщины. Так просто и гонит: «Иди, иди, бранчуга! Одна порча детям!» — подразумевая под детьми и Катьку и меня заодно.
Каюров покорно уходит и потом весь вечер шатается под окнами, бормоча свои вариации.
В бригаде двое новых, муж и жена Доброхотовы. Прежде они работали на подсочке где-то в Карелии. Надоело, говорят, захотелось на старости лет Сибирь поглядеть. Люди пожилые и основательные. Походили, осмотрели участки, договорились насчет жилья. Бригада их не смущает, в Карелии так уже работают. Сейчас поехали на старое место за имуществом.
А вот Искандер Файзуллин и Глаша — здешние Ромео и Джульетта. Глаша дочь лесника Демьяныча, которого заглазно все кличут Девяткой. На крыше его дома выложена громадная белая цифра «9» — номер участка, ориентир для почтовых самолетов.