— Ничего не понимаю!.. Как бы его проучить? — закусила губу Витковская. — Помнишь, перед Новым годом мы выступали в Центральной библиотеке? Там он умудрился напихать полную сумку книг. Хорошо, девочка одна заметила и сказала, а так — стыда сколько!
— Проучили бы, да у него там мальчики с Лиговки, никто связываться не хочет.
— Вот-вот, все трусливые люди так и рассуждают! — вспыхнула Витковская.
Шульгин и слушал, о чем они говорили, и нет. Он в эту минуту вспоминал литовский танец и все никак не мог вспомнить, после какого движения нужно идти на «ручеек». Обратившись к Витковской, он запрыгал перед ней и, будто крестьянин-сеятель, замахал рукой, разбрасывая на асфальт невидимые зерна.
— После этого «ручеек», да?
Другая бы на месте Витковской зашипела на него, обозвала бы сумасшедшим, но Лариса отступила шаг назад, последила за немыслимыми движениями новоиспеченного танцора и, улыбнувшись Валерию, кивнула:
— После этого, Сереженька. Только ты забываешь обойти Наташу. А остальное все правильно.
Удовлетворенный Шульгин перестал выплясывать и неожиданно сказал:
— Он и мне пообещал, этот ваш драгун.
— Уже? — удивился Валерий.
— А я раньше не знала, кто он такой, — сказала Витковская. — Думала, просто глуповат вообще и толстоват для хореографии. А способности у него есть, хотя конституция и не для танцев.
— Да, он способный, — подтвердил Валерий. — Но танцевать ходит, чтобы лишний жир сбросить. Сам говорил, что родители заставляют. Папа у него шишка в исполкоме, а мама — неудавшаяся балерина. А вообще он с успехом мог бы стать чемпионом по уличной драке!
— Он ведь и с тобой дрался, — сказала Витковская.
— Было, — сказал Валерий. — Помнишь, в прошлом году синий фонарь носил?
— Но ведь ты говорил, что это тебе в хоккее?
— Мало ли что я говорил. Кому интересно признаваться, что тебя поколотили?
Шульгин слушал Валерия и не понимал: как это парень может говорить о собственном бессилии?
«К чему же тогда хореография, искусство, если быть в душе слабаком? Даже в танцах есть партии женские, а есть мужские — не зря же это!.. Значит, и в себе нужно воспитывать мужчину, а не жаловаться, что тебя поколотили. А то выйдет на сцену лев… с душой мышки-норушки…»
— Ах, Обносов! Ах, соловей-разбойник!.. Сережа, а ты не боишься?
— Нет, я быстро бегаю…
Витковская и Головко посмотрели на него и рассмеялись. А Витковская сказала:
— Ну, тогда тебе нечего бояться. В случае чего — поминай как звали! Я-то думала, ты мужественный парень. Но ведь не от каждого Обносова можно убежать, и тогда что?
— Тогда скажет, что играл в хоккей, — ответил за Шульгина Головко.
— Там видно будет, — сказал Шульгин.
— По-моему, лучше фонарь в драке, чем… Ладно, не мое дело.
Шульгин дошел с ними до угла и попрощался. Витковская напоследок сказала, что занятия через день, и подмигнула. А он, услышав «занятия», тут же пошел на «ручеек». Повернулся к своей улице и увидел, что навстречу шла учительница математики Маргарита Никаноровна. Она несла картошку, и ей было скользко и тяжело на засыпанном мокрым снегом асфальте.
Шульгин остановился. Он не знал, что делать. Видел, что ей тяжело, а сдвинуться, чтобы помочь, не мог. Даже сделал шаг за угол. И тут же представил, что кто-то наблюдает за ним со стороны и понимает, что происходит на улице.
Шульгин быстро подошел к Маргарите Никаноровне и взял у нее авоську…
Не всё могут врачи
Ему было радостно возвращаться домой. Он торопился рассказать кому-нибудь о событиях этого длинного дня. Взлетел по лестнице и еще с порога закричал:
— Мама, дай поесть!
Мать приложила палец к губам и сказала:
— Тише, сынок. Не раздевайся. Я вызвала к соседу неотложку, ты выйди на улицу и покарауль, чтобы не искали.
Шульгин заглянул к соседу.
Анатолий Дмитриевич по-прежнему лежал на кровати. Поверх одеяла накинута старая овчинная шуба, в которой зимой он изредка ездил на рыбалку. Рядом с кроватью — табурет, и на нем — чашка и градусник. Но что это? У него разбитое, с кровоподтеками лицо, правый глаз затянуло синим кругом, губы кровоточат, на щеке — темная рана.
Анатолий Дмитриевич усмехнулся и прикрыл глаза. И тут же застонал. Дрожащими пальцами он сжимал край одеяла. Серый, небритый подбородок вздрагивал от напряжения и боли.
— Что с вами? — спросил Шульгин.
Сосед отвернулся к стене. В углу его глаза скопилась крупная слеза — вот-вот скатится на подушку.
— Упал я, Сережа, — глухо проговорил он. — Потерял сознание и упал лицом на батарею.
— Пройдет…
— И не надо, чтобы проходило. В рай пора, потому что никакой радости у меня тут, на земле, во всю мою жизнь не было и нет.
— Еще посмотрим. И что за народ? Недавно в путешествие звал, а тут помирать собрался? Врачи не дадут, вытащат, — весело говорил Шульгин. И вдруг ему впервые открылось, что сосед живет непонятной и совершенно скрытой от всех жизнью. Он ушел от людей, расставил вокруг себя столбы и натянул колючую проволоку. Только его, Шульгина, он пропускал к себе, да и то лишь потому, что жил с ним в одной квартире.
«Зачем это ему? — подумал Шульгин. — Ведь эта проволока и ему самому не дает возможности выйти в открытый и свободный мир…»
Анатолий Дмитриевич повернул к нему лицо и покачал головой. Стал медленно говорить:
— Врачи, браток, для насморка. Они, браток, для облегчения мыслей. А если что серьезно, они не говорят никогда, скрывают от больного. Правда, и больной иногда не хочет знать правду… Хочу потолковать с тобой, потому как считаю тебя своим наследником.
— Каким еще наследником? — спросил Шульгин.
Сосед помолчал. Приподнялся на локоть и, глядя Шульгину в глаза, спросил:
— Ты про пистолет — никому?
— Да что вы, я и забыл.
— Это хорошо, я уже отдал, — тихо сказал Анатолий Дмитриевич. — Но ты про пистолет не забывай. Может случиться, что к разговору о нем мы еще вернемся.
— Так говорите сейчас.
— Рано. Придет пора, скажу… Я ведь все ждал, когда подрастешь. Хотел с собой взять… Спишь, бывало, а соска во рту. Думаю, богатырь! Так оно и вышло — по комплекции ты действительно богатырь. А вот соску пока не бросил.
— Зачем это вы, Анатолий Дмитриевич? Мне ведь уже этим сном все уши прожужжали, — обиделся Шульгин.
— Я почему об этом говорю? Потому что и сам до восемнадцати лет… Всего и не перескажешь, и на воловьей шкуре не запишешь — места мало.
Он поднял руку, прикоснулся к голове. Шульгин видел, что ему трудно продолжать разговор. И все же Анатолий Дмитриевич пытался преодолеть себя. Что-то в нем билось, просилось наружу, какая-то тайна не давала ему покоя.
— Боюсь, просыпаться начал, — пробубнил Шульгин. — В танцевальный кружок пошел.
— Выбрал место. Будто, выкаблучивая польку, уже и сонным не будешь? Да и какой из тебя танцор? Ты парень видный, должен мужским делом заниматься. Я на этих танцоров балета, затянутых в нижнее белье, без тошноты и смотреть не могу. Все кажется, не настоящие они, не такие, как все нормальные мужики… В общем, поговорить надо. Своих детей, ты знаешь, у меня не было. Рос ты у меня на глазах. И нянчился я с тобой, и песни тебе, какие знал, пел. Так что твое детство и во мне какую-то жилку задело…
Открылась дверь, и заглянула мама.
— Сережа, как тебе не стыдно? Иди на улицу, вот-вот машина подъедет.
— Зайди ко мне завтра после школы. А в больницу положат — туда. Только обязательно, слышишь?
— Вы не сдавайтесь, — сказал Шульгин.
Он выскочил из дома и увидел машину скорой помощи. Из нее вышли двое мужчин в белых халатах поверх пальто. Маленький, с бородкой, вгляделся в табличку с номерами квартир.
— К Устинову? — спросил Шульгин. — Идемте.
Он привел врачей в комнату соседа и остановился у двери, разглядывая, как врач достает медицинские принадлежности из пузатого баула.
— Кто это вас? — спросил врач.
— Упал, доктор. На батарею парового…
— Неправда. И, если не признаетесь, никакой помощи от нас не получите.
— Правда, доктор, может, только зацепился за стол…
— Идите, молодой человек, — увидев, что Шульгин стоит в дверях, сказал врач и дернул бородкой вперед, словно выгоняя его.
Шульгин вышел в коридор. Разделся, повесил пальто. В комнате мама стрекотала на швейной машине.
Он посмотрел на ее узкие ссутулившиеся плечи, на голову, наклоненную к работе, спросил:
— Что с ним?
— Ты же знаешь, сынок, его давно преследуют головные боли.
— Что ж он не лечит?
— Не так это просто. Ты еще в школу не ходил, когда у него началось. Хронический отит, кажется.
— Что ж он не лечит? — снова спросил Шульгин.
— Давно предлагали операцию. А он — ни в какую. Сначала говорил: «Время вылечит». Потом стал говорить: «Не доверяю врачам, зарежут они меня». И даже радовался, что не согласился на операцию. А теперь говорит, что ему уже никто не поможет, никакая операция. Говорит, что он изнутри весь подпорченный, так что ни лекарства не спасут, ни врачи.
— И все-таки надо лечить.
— Не знаю, сынок, я не доктор. Всякая болезнь опасна. Особенно в пожилом возрасте. Иди на кухню, там тебе еда… Ты извини, не могу оторваться от работы — одна знакомая очень просила, чтобы срочно…
— Жаль, если он умрет.
— Пусть живет. Даст бог — обойдется. Это он со страху о смерти заводит. Одинокие люди труднее болезни переносят.
Говорила она все это спокойно, не останавливая работу, и Шульгин понимал ее — в доме уже давно привыкли к болезням Анатолия Дмитриевича.
— Мам, он хороший человек?
Она не ожидала такого вопроса. Повернулась к сыну и опустила глаза.
— По-моему, ничего, — наконец сказала она. — Спокойный, не сварливый. Только вечно задумчивый, словно бы решает для себя трудную задачу и все не может решить. А почему ты об этом спросил?
— Так… Мне кажется, у него есть какая-то тайна.
— У каждого человека есть тайны, сынок.