Однако нет времени плакать, когда враг у дверей. Двери не стали преградой. Сейчас эти люди, грохоча сапогами, расхаживают по залам, пьют вина, бьют хрусталь и бокалы, кромсают портреты. Один из них встает перед Пелажи и велит ей убираться из дома. Она дает ему пощечину. Алое, как кровь, пятно расцветает на его побелевшей щеке!
Теперь слышится вой пламени, и языки огня уже подбираются к ее неподвижной фигуре. Пелажи хочет показать им, как умирают на глазах у захватчиков дочери Луизианы. Но маленькая Полина в ужасе льнет к коленям сестры. Маленькую Полину необходимо спасти. «Il ne faut pas faire mal à Pauline».
И мадам Пелажи вновь произносит это вслух: faire mal à Pauline.
Ночь была почти на исходе; мадам Пелажи соскользнула со скамьи, на которой сидела, и несколько часов неподвижно лежала ничком на каменных плитах. Когда она заставила себя подняться на ноги, то шла как во сне. Обойдя одну за другой огромные, величественные колонны, она распростерла руки и прижалась щекой и губами к бесчувственному кирпичу.
– Adieu, adieu![172] – прошептала мадам Пелажи.
Луна уже не светила и не могла направить ее стопы по знакомой дорожке к дому. Самый яркий свет на небе испускала Венера, низко висевшая на востоке. Летучие мыши перестали биться крыльями о руины. Уснул даже пересмешник, много часов щебетавший на старом тутовом дереве. Перед рассветом землю окутала непроглядная тьма. По сырой, цепляющейся за ноги траве, раздвигая руками тяжелый мох, хлеставший ее по лицу, мадам Пелажи спешила домой, к Полине. Она ни разу не оглянулась на руины, черная громада которых среди окружающей мглы напоминала гигантское чудовище.
Чуть больше года спустя преображение, которое претерпело старое имение Вальме, стало предметом разговоров и удивления всего Кот-Жуайез. Напрасно взгляд искал руины; их больше не было, как не было и бревенчатого домика. Но на открытом месте, освещенное солнцем и овеваемое ветерком, стояло изящное сооружение из дерева, которое поставляли леса штата. Оно покоилось на прочном кирпичном фундаменте.
В углу уютной галереи сидел Леандр, куря послеобеденную сигару и болтая с заглянувшими к нему соседями. Ныне это было его pied à terre[173], дом, где обитали его сестры и дочь. Из-под деревьев и из дома, где играла на фортепиано Малютка, доносился смех молодежи. Девушка с воодушевлением юной артистки извлекала из клавиатуры звуки, которые казались восхищенной мамзель Полине, стоявшей рядом, невероятно прекрасными. Возрождение Вальме отразилось и на мамзель Полине. Щеки ее округлились и стали почти такими же румяными, как у Малютки. Она сбросила с себя несколько лет.
Мадам Пелажи беседовала с братом и его друзьями. Затем повернулась и ушла, ненадолго задержавшись, чтобы послушать игру Малютки. Но остановилась лишь на минуту. Женщина завернула за угол веранды и оказалась одна. Она стояла там, гордо выпрямившись, держась за перила и спокойно глядя вдаль, на поля.
Мадам Пелажи была в черном, с перекрещенным на груди белым платком, который она всегда носила. Ее густые блестящие волосы возвышались надо лбом подобно серебряной диадеме. В глубоких темных глазах тлели огоньки, которым уже не суждено было разгореться. Мадам очень постарела. Казалось, с той ночи, когда она попрощалась со своими видениями, прошли не месяцы, а годы.
Бедная мадам Пелажи! Все могло быть иначе! Под напором юного, жизнерадостного существа она была вынуждена выйти на свет, но душа ее так и осталась в тени руин.
На акадианском балу
Бобино, этот большой смуглый добродушный Бобино, не собирался идти на бал, хотя и знал, что там будет Каликста. Ибо что приносили эти балы, кроме душевной боли и тошнотворного отвращения к работе на всю неделю, пока опять не наступал субботний вечер и мучения не начинались заново? Почему вместо этой маленькой испанской чертовки он не полюбил Озейну, которая готова пойти за него хоть завтра, Фрони или любую другую из дюжины им подобных? Стройная нога Каликсты, в отличие от ноги ее матери, никогда не топтала кубинскую землю, и все же в венах ее текла испанская кровь. По этой причине жители прерий прощали ей многое из того, чего не потерпели бы в собственных дочерях и сестрах.
Ее глаза (Бобино вспоминал ее глаза и ощущал слабость)… Самые голубые, самые сонные, самые дразнящие глаза, какие когда-либо смотрели на мужчину. Он вспоминал ее льняные волосы с тугими, как у мулатки, завитками, широкий улыбающийся рот и нос со вздернутым кончиком, дородную фигуру, голос, напоминавший звучное певческое контральто, с интонациями, верно нашептанными ей самим Сатаной, ибо в акадианской прерии больше некому было научить ее этим трюкам. Бобино вспоминал все это, прокладывая борозды на своем тростниковом поле.
Год назад о ней даже поползли скандальные слухи, когда она приехала в Ассампшен, – но зачем об этом говорить? Все уже забыли. «C’est Espagnol, ça»[174], – говорило большинство людей, снисходительно пожимая плечами. «Bon chien tient de race»[175], – попыхивая трубками, бормотали старики, взволнованные воспоминаниями. Дело ничем не закончилось, только Фрони припомнила это Каликсте, когда однажды в воскресенье девицы поссорились и подрались из-за кавалера на ступенях церкви после мессы. Каликста выругалась на прекрасном акадианском французском с истинно испанским пылом и отвесила Фрони пощечину. Фрони ударила ее по спине. «Tiens, cocotte, va!»[176] – «Espèce de lionèse; prends ça, et ça!»[177] В конце концов пришлось вмешаться самому кюре и помирить их. Бобино вспоминал все это и не хотел идти на бал.
Но днем, в лавке Фридхаймера, где он покупал цепь, Бобино услыхал, как кто-то говорит, что на балу будет Алсе Лабальер. Теперь и дикие лошади не сумели бы его удержать. Он знал – точнее, не знал, – что произойдет, если красивый молодой плантатор явится на бал, как иногда делал. Если Алсе бывал в серьезном настроении, он мог просто отправиться в карточный салон и сыграть партию-другую или постоять на галереях, обсуждая со стариками урожай и политику. Однако трудно было сказать наверняка. «Выпьет стакан-другой, и в него вселится дьявол» – вот что подумал Бобино, вытирая пот со лба красным головным платком. То же воздействие могут оказать блеск в глазах Каликсты, ее мелькнувшая лодыжка или взметнувшийся подол юбки. Да, Бобино пойдет на бал.
В том году Алсе Лабальер засеял девятьсот акров рисом. В землю были вложены немалые деньги, но прибыль обещала быть громадной. Старая мадам Лабальер, плывя в своем белом volante[178] по просторным галереям, прикидывала все это в уме. Кларисса, ее крестница, вносила свою лепту, и вместе они возвели куда больше воздушных замков, чем нужно. В то время Алсе работал как вол, и если он не уморил себя, то лишь потому, что имел железное здоровье. Для него было обычным делом возвращаться с поля почти выбившимся из сил и насквозь мокрым. Если к ним кто-то приходил, Алсе не обращал внимания. Занимать посетителей он предоставлял матери и Клариссе. Гости являлись часто: это были молодые мужчины и женщины, которые приезжали из города, находившегося всего в нескольких часах езды, навестить его прекрасную родственницу. Чтобы увидеть ее, стоило пуститься и в гораздо более дальний путь. Кларисса была изысканна, как лилия, вынослива, как подсолнух, стройна, высока, грациозна, как тростник, растущий на болоте. То холодна, то добра, то жестока – и все это в равной степени раздражало Алсе.
Ему нередко хотелось вышвырнуть этих посетителей из дома. В первую очередь мужчин с их повадками и манерами, с их веерами, как у женщин, и качанием в гамаках. Он побросал бы всех с плотины в реку, если бы это не значило убить их. Таков был Алсе. Но он, должно быть, спятил в тот день, когда вернулся с рисового поля, перепачканный после тяжелой работы, схватил Клариссу за руки и, задыхаясь, выпалил ей в лицо залп горячих, обжигающих слов любви. Ни один мужчина не признавался ей в любви подобным образом.
– Месье! – бестрепетно проговорила девушка, глядя ему прямо в глаза.
Руки Алсе опустились, и взгляд его дрогнул под ее холодными, спокойными, ясными глазами.
– Par exemple![179] – презрительно процедила Кларисса, отворачиваясь от него и умело поправляя тщательно продуманный туалет, который он так грубо привел в беспорядок.
Это произошло за день или два до того, как налетел циклон, точно стальным лезвием прошедшийся по рису. Это было ужасно: он обрушился слишком быстро, безо всякого предупреждения, не дав возможности поставить свечку или поджечь кусочек священной пальмы. Старая мадам, не скрываясь, плакала и перебирала четки, как сделал бы ее сын Дидье, житель Нового Орлеана. Если бы подобное случилось с Альфонсом Лабальером, выращивавшим хлопок в Накитоше, он бы бесновался и бушевал под стать самому циклону, на несколько дней сделав пребывание рядом с ним невыносимым. Но Алсе воспринял несчастье иначе. Он осунулся, посерел и будто воды в рот набрал. Его молчание страшило. Чуткое сердце Клариссы растаяло, но когда она произнесла нежные, вкрадчивые слова сочувствия, Алсе выслушал их с немым равнодушием. Потом Кларисса и ее nénaine[180] снова рыдали в объятиях друг друга.
Через одну-две ночи, когда Кларисса подошла к окну, чтобы преклонить в лунном свете колени и помолиться перед отходом ко сну, она увидела, что негр Брюс, слуга Алсе, бесшумно подвел оседланную лошадь хозяина к краю газона, окаймлявшего гравийную дорожку, и остановился рядом. Вскоре она услышала, как Алсе вышел из своей комнаты, находившейся под ее спальней, и пересек нижнюю галерею. Когда он выступил из тени и очутился в полосе лунного света, девушка заметила у него в руках пару туго набитых седельных сумок, которые он тотчас перекинул через спину животного. Затем Алсе, не теряя времени, забрался в седло и, перекинувшись несколькими словами с Брюсом, пустил лошадь вскачь, не приняв, в отличие от негра, никаких мер предосторожности к тому, чтобы избежать шороха гравия.