Однажды, стоя перед госпожой на коленях и натягивая на ножки мадам тончайшие шелковые чулки, Зораида сказала: «Nénaine, вы часто говорили со мной о замужестве. Теперь я наконец выбрала себе мужа, но это не месье Амбруаз. Я хочу выйти за le beau Мезора, и ни за кого больше». Сказав это, Зораида закрыла лицо руками, потому что догадывалась, и догадка ее была вполне верной, что госпожа очень рассердится.
В самом деле, от гнева мадам Деларивьер сперва потеряла дар речи. Когда она наконец заговорила, то лишь затем, чтобы раздраженно выпалить:
«За этого негра! За этого негра! Bon Dieu Seigneur[203], но это уже слишком!»
«А сама я разве белая, nénaine?» – возразила Зораида.
«Ты белая! Malheureuse![204] Ты заслуживаешь, чтобы тебя выпороли, как обычную рабыню; ты доказала, что ничем не лучше худшей из них».
«Я не белая, – почтительно и мягко настаивала Зораида. – Доктор Лангле отдаст мне в мужья своего раба, но никогда не отдал бы сына. И поскольку я не белая, позвольте мне выбрать среди своих соплеменников того, кто покорил мое сердце».
Однако, как вы понимаете, мадам и слышать об этом не захотела. Зораиде было запрещено заговаривать с Мезором, а Мезора предупредили, чтобы он больше не виделся с Зораидой.
– Но вы ведь знаете негров, мамзель Титит, – с некоторой грустью улыбнулась Манна Лулу. – Ни госпожа, ни господин, ни король, ни священник не запретят им любить, когда они того желают. И эти двое нашли пути и способы.
Прошло несколько месяцев, и Зораида, которая сделалась непохожей сама на себя, серьезной и озабоченной, снова сказала госпоже:
«Nénaine, вы не позволили мне взять Мезора в мужья, но я ослушалась. Я согрешила. Хотите, убейте меня, nénaine, хотите – простите, но когда я услыхала, как le beau Мезор говорит мне: „Zoraïde, mo l’aime toi“[205], я бы умерла, но уже не разлюбила бы его».
На сей раз мадам Деларивьер так искренне опечалило и ранило признание Зораиды, что в сердце ее не осталось места для гнева. Она смогла выдавить из себя лишь сбивчивые упреки. Но мадам была человеком дела, а не слова и действовала быстро. В первую очередь она убедила доктора Лангле продать Мезора. Доктор Лангле, вдовец, который давно хотел жениться на мадам Деларивьер, охотно прополз бы в полдень на четвереньках по площади Армий, если б она пожелала. Естественно, он, не теряя времени, избавился от le beau Мезора, которого продали то ли в Джорджию, то ли в одну из Каролин, то ли в какую-то далекую страну, где он уже никогда не услышит родного креольского наречия, не станцует калинду, не заключит в объятия прекрасную Зораиду.
Когда бедняжку разлучили с Мезором, она была убита горем, но находила утешение и надежду в мысли о своем ребенке, которого скоро сможет прижать к груди.
Теперь прекрасная Зораида познала настоящее горе. Не только печаль, но и страдания, ибо вместе с муками материнства явилась тень смерти. Однако нет такого страдания, которое мать не забудет, прижав своего первенца к сердцу и прильнув губами к младенческой плоти – родной, но куда более драгоценной, чем ее собственная плоть.
И когда жуткая тень перестала нависать над Зораидой, она тотчас вопросительно огляделась по сторонам и дрожащими руками ощупала свою постель. «‘Où li, mo piti a moin?»[206] – жалобно спросила она. Мадам, которая была рядом, и няня, которая тоже была рядом, сказали ей по очереди: «To piti à toi, li mouri»[207], что было злонамеренной ложью, которая, верно, и ангелов на небесах заставила разрыдаться. Ибо малышка была живой, здоровой и крепкой. Ее сразу же забрали у матери, чтобы отослать на плантацию мадам, далеко на побережье. Зораида сумела лишь простонать в ответ: «Li mouri, li mouri»[208] – и отвернулась к стене.
Лишив Зораиду ее ребенка, мадам надеялась, что молодая горничная опять будет рядом с нею, свободная, счастливая и красивая, как в прежние времена. Но была воля более могущественная, чем воля мадам, – воля милосердного Господа, который уже предначертал, что Зораида испытает такое горе, какого еще не бывало в этом мире. Прекрасная Зораида исчезла. Вместо нее была женщина с печальными глазами, день и ночь оплакивавшая свое дитя. «Li mouri, li mouri», – снова и снова вздыхала она, взывая к окружающим или к самой себе, когда остальным надоедали ее жалобы.
И все же, несмотря ни на что, месье Амбруаз по-прежнему намеревался жениться на ней. Неважно, печальная жена или веселая, лишь бы это была Зораида. И она как будто согласилась, вернее, смирилась с предстоящей свадьбой, словно на этом свете больше ничто не имело для нее значения.
Однажды в комнату, где сидела за шитьем Зораида, с шумом зашла чернокожая служанка. Зораида со странным блаженно-счастливым выражением на лице поспешно встала. «Тише, тише, – прошептала она, предостерегающе подняв палец, – моя малышка спит, не надо ее будить».
На кровати лежал бездушный тряпичный сверток, по форме напоминавший запеленутого младенца. Над этой куклой женщина натянула москитную сетку и с довольным видом сидела рядом. Словом, в тот день Зораида помешалась. Она ни днем ни ночью не выпускала из виду эту куклу, лежавшую у нее в постели или на руках.
А мадам, видя ужасный недуг, поразивший ее дорогую Зораиду, терзалась печалью и раскаянием. Посовещавшись с доктором Лангле, она решила вернуть матери ее настоящее дитя из плоти и крови, которое там, на плантации, уже ковыляло и молотило пятками в пыли.
Мадам сама доставила хорошенькую малютку-гриффа к матери. Зораида сидела во внутреннем дворике на каменной скамье, слушая тихий плеск фонтана и наблюдая за колеблющимися тенями пальмовых листьев на широких белых плитах.
«Вот, – сказала мадам, приближаясь, – вот, моя бедная дорогая Зораида, твое собственное родное дитя. Оставь ее у себя, она твоя. Никто и никогда больше не заберет ее у тебя».
Зораида покосилась на свою госпожу и ребенка, стоявших перед нею, с угрюмой подозрительностью. Протянув руку, она недоверчиво оттолкнула малышку. А другой рукой крепко прижала к своей груди тряпичный сверток, испугавшись заговора с целью лишить ее куклы.
Ее так и не уговорили подпустить к себе собственное дитя. В конце концов малышку отослали обратно на плантацию, где ей не суждено было узнать родительскую любовь.
Вот и конец истории Зораиды. С тех пор ее называли не прекрасной Зораидой, а безумной Зораидой, которую никто не захотел взять замуж – даже месье Амбруаз. Потом она превратилась в старуху, всегда прижимавшую к себе тряпичный сверток – свою piti[209], и одни люди жалели ее, а другие смеялись над нею.
– Вы заснули, мамзель Титит?
– Нет, я не сплю; я думаю. Ах, несчастная малышка, Ман Лулу, несчастная малышка! Лучше бы она умерла!
Но в действительности мадам Делиль и Манна Лулу говорили на своем родном креольском так:
– Vou pré droumi, Ma’zélle Titite?
– Non, pa pré droumi; mo yapré zongler. Ah, la pauv’ piti, Man Loulou. La pauv’ piti! Mieux li mouri!
Джентльмен с байю Теш
Неудивительно, что мистер Саблет, остановившийся на плантации Хэллета, захотел сделать снимок Эвариста. Акадиец был в своем роде довольно живописен и являлся заманчивой моделью для художника, искавшего на байю Теш «местный колорит».
Мистер Саблет увидел этого человека на задней галерее как раз тогда, когда тот шел с болота, чтобы попытаться продать домоправительнице дикого индюка. Он сразу же заговорил с Эваристом и в ходе беседы предложил ему завтра утром вернуться в усадьбу, чтобы позировать для фотопортрета. Он вручил Эваристу пару серебряных долларов, чтобы показать, что его намерения честны и он ожидает, что акадиец тоже не передумает.
– Он сказал мне, что хочет поместить мой снимок в одном хорошем журнале, – сообщил Эварист своей дочери Мартинетте после обеда, когда они вдвоем обсуждали новость.
– Как по-твоему, для чего ему это?
Они сидели в низкой, неприглядной хижине, состоявшей из двух комнат, отнюдь не столь комфортабельной, как негритянские жилища мистера Хэллета.
Мартинетта поджала алые, чувственно изогнутые губы, и в ее черных глазах появилось задумчивое выражение.
– Может, он слыхал про ту огромную рыбину, которую ты поймал прошлой зимой в озере Каранкро. Ты же помнишь, об этом писали в «Шуга боул», – предположила она.
Ее отец отмел это допущение самоуничижительным жестом.
– Что ж, в любом случае тебе надо привести себя в порядок, – заявила Мартинетта, отказываясь от новых предположений. – Надень другие брюки и парадный пиджак. И хорошо бы попросить мистера Леонса подстричь тебе волосы и подровнять усы.
– Об этом я и толкую, – перебил ее Эварист. – Я сказал этому джентльмену, что собираюсь привести себя в порядок. Он отвечает: «Нет, нет», точно ему это не по нраву. Он хочет, чтобы я выглядел так, будто только явился с болота. Гораздо лучше, говорит, если на мне будут поношенные штаны и пиджак, словно испачканные в грязи.
Отец и дочь не сумели понять эксцентричных пожеланий странного джентльмена и не приложили к этому никаких усилий.
Час спустя раздувавшаяся от гордости Мартинетта вбежала в хижину тетушки Дайси, чтобы сообщить ей новость. Негритянка гладила белье, ее утюги выстроились длинной шеренгой перед пылавшими в очаге поленьями. Мартинетта села в углу у камина и протянула ноги к огню: на улице было сыро и довольно прохладно. Обувь у девушки была сильно поношенная, а одежда слишком тонкая и легкая для зимнего времени. Отец отдал ей два доллара, которые получил от художника, и Мартинетта направлялась в лавку, чтобы найти им как можно более разумное применение.