Пробуждение — страница 61 из 62

– По рукам? – спросил он.

– По рукам, – подтвердил мистер Саблет.

– Папа, – зашептала Мартинетта, – тебе лучше вернуться домой и надеть другие брюки и парадный пиджак.

– И как же мы назовем этот снимок, о котором было столько разговоров? – весело осведомился плантатор, стоявший спиной к огню.

Эварист принялся с деловым видом старательно выводить на скатерти воображаемым пером воображаемые буквы: он не смог бы написать настоящие буквы настоящим пером, ибо не умел писать.

– Вы напишете под снимком, – неторопливо произнес он, – «Это портрет миста Эвариста Анатоля Бонамура, джентльмена с байю Теш».

Леди с байю Сент-Джон

Дни и ночи мадам Делиль были очень одиноки. Ее муж Гюстав находился далеко в Виргинии, вместе с Борегаром, а она здесь, в старом доме на байю Сент-Джон, одна со своими рабами.

Мадам была очень красива. Настолько красива, что находила немалое развлечение в том, чтобы часами просиживать перед зеркалом, созерцая собственную красоту, восхищаясь блеском своих золотистых волос, нежной томностью голубых глаз, изящными очертаниями фигуры и персиковым цветом кожи. Она была очень юна. Так юна, что подымала возню с собаками, дразнила попугая и засыпала по ночам, лишь когда старая негритянка Манна Лулу садилась рядом с кроватью и рассказывала ей свои истории.

Короче говоря, она была сущее дитя, не способное осознать значение трагедии, которая разворачивалась перед цивилизованным миром, держа его в тревожном напряжении. Ее затронуло лишь непосредственное воздействие ужасной драмы: мрак, который, распространяясь во все стороны, пронизывал ее собственное существование и лишал его радости.

Однажды, зайдя к мадам поболтать, Сепенкур нашел, что та выглядит очень одинокой и несчастной. Молодая женщина была бледна, ее голубые глаза туманили невыплаканные слезы. Этот француз жил неподалеку. Братоубийственная рознь, вражда, которая не имела к нему никакого отношения, заставляла его пожимать плечами, она возмущала его преимущественно тем, что лишала жизнь комфорта, однако Сепенкур был еще достаточно молод, и в его венах могла бы течь кровь побыстрее и погорячее.

Когда в тот день он уходил от мадам Делиль, глаза ее больше не туманились и угнетавшая ее тоска слегка рассеялась. Таинственные, коварные узы, называемые симпатией, сблизили молодых людей друг с другом.

Тем летом Сепенкур навещал ее очень часто, всегда одетый в легкий белый парусиновый костюм, с цветком в петлице. Теплые, приветливые взгляды его очаровательных карих глаз успокаивали ее, как ласка успокаивает безутешного ребенка. Мадам стала высматривать его стройную, слегка сутулую фигуру, лениво шагающую по аллее между двумя рядами магнолий.

Иногда эти двое целыми днями сидели в увитом лианами уголке галереи, потягивая черный кофе, который приносила им Манна Лулу. В первые дни они разговаривали беспрестанно, бессознательно открываясь друг другу. Затем – и весьма быстро – наступило время, когда им, кажется, уже нечего было сказать.

Сепенкур приносил ей новости о войне, и они вяло обсуждали их в промежутках между долгими паузами, на которые ни один из них не обращал внимания. Время от времени окольными путями приходили письма от Гюстава, написанные в сдержанном и печальном тоне. Молодые люди читали их и вместе вздыхали над ними.

Однажды они стояли перед висевшим в гостиной портретом Гюстава, устремлявшего на них добрый, снисходительный взор. Мадам вытерла картину тонким носовым платочком и, повинуясь порыву, запечатлела на холсте нежный поцелуй. В последние месяцы живой образ ее мужа все больше растворялся в тумане, сквозь который она не могла проникнуть, не имея для этого ни сил, ни способностей.

Однажды на закате, когда они с Сепенкуром молча стояли рядом, озирая залитое предзакатным светом marais[212], он сказал ей:

– M’amie[213], давайте уедем из этой страны, которая так triste[214]. Давайте уедем в Париж, вы и я.

Мадам решила, что молодой человек шутит, и нервно рассмеялась.

– Да, в Париже наверняка веселее, чем на байю Сент-Джон, – отозвалась она.

Но Сепенкур не шутил. Мадам сразу поняла это по взгляду, который проник в ее душу, по трепету его чувственных губ и биению набухшей вены на смуглой шее.

– В Париж, куда угодно… с вами… Ах, bon Dieu! – прошептал он, хватая ее за руки.

Но мадам испуганно отстранилась и поспешила в дом, оставив его одного.

Той ночью мадам впервые не захотела слушать истории Манны Лулу и задула восковую свечу под высоким хрустальным колпаком, которая прежде всегда горела по ночам в ее спальне. Она внезапно превратилась в женщину, способную на любовь и жертву. Ей не хотелось слушать истории Манны Лулу. Она желала остаться одна, чтобы дрожать и плакать.

Утром ее глаза были сухи, но она не захотела видеть Сепенкура, когда тот явился.

Тогда он написал ей письмо.

«Я оскорбил Вас и предпочел бы умереть! – гласило оно. – Не лишайте меня своего общества, в котором заключена вся моя жизнь. Позвольте хоть на мгновение припасть к Вашим ногам, чтобы услышать, как Вы говорите, что прощаете меня».

Мужчины и раньше писали такие письма, но мадам этого не знала. Для нее это был голос неведомого, подобный музыке, пробуждавший в ней восхитительное смятение чувств, которое овладело всем ее существом.

Когда они встретились, Сепенкуру достаточно было заглянуть ей в лицо, чтобы понять, что ему не нужно припадать к ее ногам, умоляя о прощении. Мадам ожидала его под раскидистыми ветвями вечнозеленого дуба, который, как верный страж, охранял ворота ее дома.

На краткий миг он задержал ее дрожащие руки в своих. А потом заключил ее в объятия и покрыл поцелуями.

– Вы уедете со мной, m’amie? Я люблю вас. О, я люблю вас! Вы уедете со мной, m’amie?

– Куда угодно, куда угодно, – отвечала она слабым, едва слышным голосом.

Но мадам не поехала с ним. Случай распорядился иначе. В ту ночь курьер привез ей послание от Борегара, в котором говорилось, что ее муж Гюстав погиб.

Когда пошел второй год, Сепенкур решил, что, учитывая все обстоятельства, он мог бы, не выказывая неподобающей поспешности, вновь заговорить с мадам Делиль о своей любви.

Эта любовь была такой же сильной, как прежде. Возможно даже, чуть более сильной вследствие долгого периода молчания и ожидания, который она пережила. Сепенкур, как и думал, застал ее в глубочайшем трауре. Мадам приветствовала его так же, как священника, когда добрый старый кюре приносил ей религиозное утешение: она сердечно сжала его руки и назвала cher ami[215]. Весь ее облик и манера держаться приводили Сепенкура к мучительному, обескураживающему убеждению, что ему уже нет места в ее мыслях.

Они сидели в гостиной перед портретом Гюстава, задрапированным его шарфом. Над картиной висела его шпага, под нею лежали охапки цветов. Сепенкур испытал почти неодолимое желание преклонить колени перед этим алтарем, на котором, он ясно видел, скоро должны были быть принесены в жертву его надежды.

Над marais дул ласковый ветерок. Он врывался к ним через открытое окно, напоенный сотнями едва уловимых звуков и ароматов весны. Казалось, он напомнил мадам о чем-то далеком, ибо она мечтательно возвела глаза к голубому небосводу. Это побудило Сепенкура к речам и поступкам, от которых он не мог удержаться.

– Вы должны знать, что́ привело меня сюда, – импульсивно начал он, придвигая свой стул поближе к ней. – На протяжении всех этих долгих месяцев я не прекращал любить вас и тосковать по вам. День и ночь меня не оставлял звук вашего дорогого голоса, ваш взгляд…

Мадам предостерегающе подняла руку. Сепенкур схватил ее и сжал в своей руке. Она никак не отозвалась на его порыв.

– Вы не могли забыть, что совсем не так давно любили меня, – с жаром продолжал молодой человек, – что готовы были последовать за мной куда угодно, – куда угодно, помните? И вот теперь я пришел, чтобы просить вас выполнить свое обещание. Просить вас стать моей женой, моей спутницей, моим драгоценным сокровищем.

Мадам внимала его горячим, умоляющим речам, как незнакомому наречию, которого совсем не понимала. Она высвободила свою руку и задумчиво оперлась на нее лбом.

– Неужели вы не чувствуете… неужели не понимаете, mon ami[216], – спокойно молвила молодая женщина, – что сейчас подобная вещь… подобная мысль для меня немыслима?

– Немыслима?

– Да, немыслима. Разве вы не видите, не понимаете, что отныне мое сердце, моя душа, мои мысли, сама моя жизнь должны принадлежать другому? Иначе и быть не может.

– Вы хотите, чтобы я поверил, что вы можете связать свою юную жизнь с мертвецом?! – воскликнул Сепенкур с чем-то похожим на ужас.

Ее взгляд был прикован к лежавшей перед нею горе цветов.

– Для меня мой муж никогда не был таким живым, как теперь, – ответила мадам со слабой улыбкой сочувствия к глупости Сепенкура. – Каждый предмет, который меня окружает, говорит мне о нем. Я смотрю на marais и представляю, как он возвращается ко мне с охоты, усталый и грязный. Я снова вижу, как он сидит в этом или вон том кресле. Слышу его знакомый голос, его шаги на галереях. Мы, как прежде, гуляем вместе под магнолиями, а ночью, во сне, я чувствую, что он тут, рядом со мной. Разве может быть иначе! Ах! У меня много воспоминаний, – воспоминаний, которые будут наполнять мою жизнь, даже если я проживу сто лет!

Сепенкур задавался вопросом, почему она не сняла со своего алтаря шпагу и не пронзила ею его тело. Это было бы бесконечно приятнее ее слов, опаливших его душу подобно огню. Потерянный, истерзанный невыносимой болью, Сепенкур встал.

– Что ж, мадам, – пробормотал он, – мне ничего не остается, как откланяться. Прощайте.