с Паттеридж как будто немного успокоилась, но за обедом история повторилась, причем в гораздо большем масштабе (что и неудивительно: ведь за обедом подается больше блюд и они гораздо обильнее, нежели утренний чай). Суп отдавал горчицей, отчего миссис Паттеридж безудержно расчихалась, а что касается сливочного масла, то оно было, по ее словам, заменено сапожной ваксой. Теперь-то уж Додсон во всей красе проявила свое коварство!
Вне себя от гнева, миссис Паттеридж, обычно спокойная и сдержанная, запустила тарелкой с горячим супом в голову миссис Додсон, после чего та убежала из дома и обратилась за помощью в церковь. Преподобный Эйден Смит нашел ситуацию возмутительной, однако он, как и подобает пастырю-миротворцу, до последнего надеялся на то, что произошло какое-то недоразумение. Как мы знаем, под словом «недоразумение» в местах, подобных Нью-Хейвену, обычно скрываются самые различные вещи: от супружеской измены до кражи серебряных ложек. Иными словами, «недоразумением» можно назвать решительно все… Однако после общения с миссис Паттеридж преподобный как будто забыл об этом универсальном способе разрешать житейские трудности: он полностью изменил свое мнение касательно миссис Паттеридж и пришел к выводу, что почтенной леди овладел дьявол. Несколько иное представление о ситуации составил доктор Джонатан Крофтон, который обнаружил у миссис Паттеридж серьезное психическое расстройство. Причина этого расстройства, впрочем, осталась неизвестной.
Сама миссис Паттеридж плакала, раскаивалась в своем поведении и уверяла, что никогда бы не поступила с Додсон так сурово, если бы не «затмение», как она описала свое состояние. Додсон наотрез оказалась возвращаться к хозяйке, поскольку была оскорблена в своих лучших чувствах и к тому же опасалась за свою жизнь. Хуже всего было то, что после этого случая миссис Паттеридж утратила всякую возможность питаться нормальной человеческой пищей: любая еда вызывала у нее отвращение, поскольку на вкус оказывалась совершенно не тем, чем являлась. В конце концов Джонатан Крофтон дал остроумный совет: он предложил миссис Паттеридж заменить продукты тем, что они напоминали ей по вкусу. Так, вместо масла она мазала на хлеб сапожную ваксу и уверяла, что теперь чувствует вкус настоящего масла. То же происходило с перцем, горчицей и так далее.
Крэбб выслушал эту историю с живым интересом, показывавшим, что он, в отличие от меня, не счел нужным изучать подшивку газеты. Подобно многим одаренным людям, он отсчитывал сотворение мира от даты своего рождения, а работу редакции газеты – с момента своего блистательного появления в ней.
– Возможно, – выговорил он наконец. – Возможно, вы правы, и моя ситуация отчасти напоминает ту, в которой оказалась та несчастная женщина… Кстати, что с ней случилось потом? Исцелилась она от своего недуга или умерла?
– Я не нашел никаких дальнейших сведений о ней, – признал я.
– Жаль, – сказал он равнодушно и подвинул к бармену опустевший стакан, сделав тому знак, чтобы он налил еще. – Значит, думаете, со мной происходит нечто подобное? – повторил он и покачал головой. – Я перепробовал все. Опустошил ближайшую к моему дому парфюмерную лавку. Облил духами самых разных сортов все свои носовые платки… Это не помогло: я не чувствовал запаха духов, напротив, отвратительная гнилостная вонь становилась все сильнее, и чем глубже я старался втягивать в себя парфюм, тем отчетливее ощущал запах разложения. В конце концов весь Нью-Йорк, как мне представлялось, начал источать вонь протухшей рыбы. Только выпив, я ненадолго избавлялся от этого наваждения, но пьянство мне так же омерзительно, как и преследующие меня запахи. Хуже того, когда я выпивал достаточно, чтобы забыться, я отчетливо ощущал миазмы разложения, исходящие от моего собственного тела.
Сны мои тоже были отчасти связаны с этими ощущениями. В этих тяжелых видениях я куда-то бежал, но ноги застревали в сетях, я падал – и видел, что вокруг меня бьется и разлагается прямо на глазах пойманная в эти же сети рыба. Я тратил неимоверные усилия на то, чтобы выбраться, однако только запутывался еще больше. Сети перетягивали мои жилы, кровь переставала циркулировать, руки и ноги немели, я задыхался – и просыпался весь в поту.
Я тратил огромные деньги на прачечную, но все тщетно: даже только что постиранная одежда была пропитана все тем же нестерпимым мерзким запахом… И в конце концов я решил уехать отсюда, – заключил Крэбб. – Бегство представляется мне единственным выходом из сложившегося невыносимого положения. Наверное, это постыдное решение, недостойное джентльмена. Наверное, я должен был встретиться с моим врагом – кем бы он ни был – лицом к лицу. И я пытался! Я обошел город в поисках того квартала, населенного гнусными волосатыми карликами, но все оказалось тщетно: ни намека на их существование я не обнаружил. И наконец я сдался, решение – как бы оно ни выглядело со стороны – принято… Завтра же я напишу письмо нашему добрейшему Баррингтону (так звали главного редактора) с извинениями и попрошу зачесть мне отпуск – или, если он сочтет невозможным и далее числить отсутствующего сотрудника в штате, уволить меня из редакции. Мне необходимо покинуть Нью-Йорк и сделать это как можно быстрее.
– Куда вы направитесь? – решился я на вопрос. Я обдумывал про себя, стоит ли мне принимать участие в судьбе Крэбба или же наш с ним разговор станет первым и последним – просто один из тех разговоров, что иногда мужчины ведут за выпивкой. Обменявшись мыслями и покончив с виски, налитым в стакан, они расходятся, чтобы никогда больше не встретиться и не обременять друг друга ненужными воспоминаниями об откровенности, которая может вызвать определенную неловкость.
– Уеду куда-нибудь подальше отсюда, – сказал он неопределенно. – Полагаю, мы больше не встретимся, но в любом случае я благодарен вам за то, что уделили мне время.
Таким образом, Джон Тернавайт Крэбб действительно исчез – исчез из газеты, исчез из своей квартиры, из жизни многих людей, с которыми был знаком и которые полагали, будто знают его. На самом деле лишь один-единственный человек имел точные сведения о том, что с ним случилось, но человек этот по понятной причине держал язык за зубами. Крэбб не просил меня молчать о его обстоятельствах – он полагал это само собой разумеющимся. Я не мог предать его доверия, поэтому, когда «добрейший Баррингтон», получив письмо от своего лучшего репортера, побагровел, выронил изо рта только что раскуренную сигару и заорал так, что пуговица отлетела от его жилета, я, как и остальные сотрудники редакции, спрятал глаза и пожал плечами.
– Куда он уехал?! – кричал Баррингтон. – Кто-нибудь знает, в какие такие неведомые края унесло этого негодяя?
– При всей его общительности он был довольно скрытным человеком, – подал голос Элайджа Брукс, унылый человек лет сорока, который вел кулинарную колонку, подписываясь «Агнес Дэвидсон».
Баррингтон тотчас напустился на него:
– Редакция газеты – это одна семья! Когда один из членов семьи замыслил сумасбродство, хоть кто-то должен об этом знать! Как вы могли не заметить, что с вашим коллегой происходит что-то неладное?
– Возможно, он получил наследство и… – пробубнил Брукс.
– Если бы он получил наследство, он так и написал бы! – бушевал Баррингтон. – И все бы прекрасно его поняли. Но нет! Ему надо было написать какую-то чушь про то, что воздух Нью-Йорка стал для него «губителен» – кто-нибудь понимает вообще, что это может означать? – и что он отправляется «поправлять нервы в какое-нибудь захолустье». – Баррингтон цитировал строки письма, которым размахивал, особым визгливым голосом. – Он что, юная барышня, у которой есть «нервы»? Откуда у журналиста вообще могут быть какие-то «нервы»?
– Может быть, он перетрудился, – сказал я, глядя в сторону, на пыльное окно.
Баррингтон тотчас напустился на меня:
– Где же это он перетрудился? Посещая приемы, потягивая коктейли и созерцая нелепые полотна, которые его богатые друзья называют «живописью»?
Поразмыслив, он дал мне («раз вы такой умный, Эверилл») поручение: написать репортаж с открытия очередной художественной выставки (она называлась «Душа цветов» и представляла собой вернисаж подающей надежды начинающей художницы по имени Дебора Остин, которая к тому же слыла визионеркой). На открытии выставки наверняка будут знакомые Крэбба, и мне было поручено под видом сбора материала для репортажа осторожно расспросить их о нем. Больше всего Баррингтона интересовали две вещи: куда Крэбб уехал и намерен ли он вернуться.
Выставка оказалась собранием странных, чрезмерно ярких полотен, на которых были с ботанической точностью выписаны цветы, а вместо пестиков внутри них находились крошечные существа. Существа эти были скручены, искажены, связаны, они страдали от невыносимых мук, их маленькие рты были раскрыты, руки заломлены в неестественном положении, ноги странно вывернуты. Сама художница, бледная рыхлая особа лет пятидесяти, рассказывала о своих опытах в садоводстве и о работе по селекции растений, которую она вела, пока в какой-то момент не осознала, какую боль причиняет невинным созданиям природы, пытаясь изменить их внешний облик и сделать его более пышным и соответственно менее естественным. Тогда ей открылась вся бездна страданий, которые, по ее словам, переживают души этих растений. Свое открытие она и выразила в живописи.
Ни Дебора Остин, ни галерист, которого звали Арнольд Элмерз, ни другие знакомые Крэбба абсолютно ничего не знали о том, куда он мог бы направиться. Более того, для большинства из них новость о его исчезновении оказалась просто шокирующей. Так что, в сущности, вышло так, что не они, а я стал источником информации. Впрочем, я почти ничего им не рассказал.
Со временем Баррингтон перестал ворчать, вспоминая внезапный отъезд Крэбба, однако на меня он продолжал поглядывать с каким-то странным подозрением. Возможно, даже сознавая всю несправедливость подобного отношения, он все же не мог мне простить того, что я ничего не узнал на открытии выставки «Душа цветов».