Еще немного, и он бы его съел. С потрохами…
О милосердии уже не могло быть и речи.
Он себя вел так, будто все кончалось.
Мы погрузились в состав, и я подумал, что вот она – долгая обратная дорога, небыстрый путь – убаюкиватель и успокоитель, то есть – лучший лекарь.
Дорога – сама по себе уже перемена и может подготовить человека к простой мысли о том, что жизнь, полная скрытых трагедий и терзаний, – меняясь час от часу хотя бы внешне, все-таки продолжается. Например, как пейзаж за окном. Эта простая мысль посещает всех едущих на долгих небыстрых поездах. С Кавказа в Поволжье. Ржавым кружным путем. Примерно так я и думал, сидя на грязной полке. Ну, элегия, да и только…
И, действительно, спокойные зеленя пригородов сменились зелено-голубым стеклом Каспия. Даже раскиданная тут и там индустриальная пакость не могла испортить целебного морского вида. Молодых офицеров свежил йод, они пили без устали и, кажется, взирая за окно, умиротворялись. Вот море отступило, и мы, ненужные морю, переползли в чудесную степь, а степь – в восхитительную пустыню, ровную, как стол, как синоним новой жизни. Мы опять тащились в песках. Как фантом.
Никакой перемены.
И мне казалось, что поезд вытягивается, как резиновый.
На полустанках мы покупали арбузы или отбирали их у торгующих, всего теперь и не упомнишь, но драки сопутствовали всему нашему перемещению, и это было как в вестерне, только без стрельбы.
Арбузы, выпивка, драки, песни, карты, прочие глупости.
За всей этой катавасией я позабыл про моих героев – про Ваську с Вовкой. Простые молодые удовольствия занимали меня куда больше, чем чужие страсти, бушующие в полуметре.
Но вот последняя пересадка в Астрахани.
Наши два последних общих вагона, забитые молодыми офицерами под самую завязку. Грязные стекла, нет матрасов и постелей. Да и ладно, и так скоро доедем.
Без каких бы то ни было желаний я тупо лежал на верхней третьей полке, как чемодан, у самого потолка, нюхая липкую поездную пыль, перемешанную с духом одуревших парней.
Все мысли отступили от меня.
Мне чудилось, что я рассматриваю свою руку. Считаю пальцы. Сначала от большого к мизинцу, а потом наоборот – от мизинца к большому. До меня вдруг дошло, что "я" стал "ты" и между ними не было разрыва. И надо ли течь времени, что бы преодолеть этот промежуток?
Моя рука сама меня толкнула. Еще. Еще раз. Почти удар. Я не успел сам себе возмутиться.
Это был Васька:
– Пошли!
Блеск его почерневших глаз не терпел возражений.
– Там тамбур не запирается. Подержишь! – дыхнул он струей жесткого горючего угара, будто накидывал мне на шею удавку, не прикасаясь, толкал меня, но не от себя, а за собой, к себе.
Нет-нет, он не был пьян, и от него не несло перегаром, – нет, чем-то другим, что уже развернулось, расплавилось и вот-вот станет газообразным и всепроницающим.
Задевая ноги спящих, мы шли с ним в последний вагон, в самый последний тамбур. Мне показалось тогда, что я иду по моргу, – только ступни торчат по краям прохода, но без бирок. Босые или в грязных носках. Их еще не стянули санитары.
Я лавировал, чтобы никого не задевать. Страх закатывался в меня, словно шар в лузу.
Васька шел напролом. Как ледокол.
Мутная пьяная рожа, что-то бормоча, толкалась то в запертый туалет, то в распахнутый тамбур.
– Вали, гад, в другой конец, – толкнул его Васька.
– А… – сказала, испугавшись, попятившаяся рожа.
В тамбуре, спиной ко мне, стоял Вовка, он глядел в черноту окна, где, наверное, растягивалась ночная колея. Она явно мешала движению вперед.
Я догадался, что попал в особенный плен, где время не течет, а только растягивается.
– Значит, так: ты дверь держи. Да нет, с этой стороны, с этой, бля, слышишь, с этой, тут!!! Да тут стой! Куда поперся?!
– Да-да-да… – прошептал я.
Это "да" я повторил миллион раз. Как колесо на стыках.
Я понял, что, в отличие от обычного человеческого времени, с которым мы трое теперь мало связаны, жизнь отделилась, ускорилась и вот-вот прервется…
Их сопение и вздохи наполнили ухающий, болтающийся на стыках и стрелках последний тамбур самого последнего вагона.
Ровная колея убегала в сторону ночи, от которой не мог ускользнуть наш небыстрый поезд. В этом был зияющий разрыв всех смыслов и абсолютная мука для меня. Будто я кончил жить.
Мне была видна только Вовкина статная фигура со спины и Васькины руки, обнимающие его, словно голый ствол.
Никаких подробностей этой любви я описать не могу, не потому, что не помню, а совсем по иной причине.
Трепет, исходящий от них, спущенные до колен Вовкины штаны, задранная им самим тенниска – вызывали во мне трепет, будто я видел, как споро свежуют звериную тушу, и флюиды страха переполняли подскакивающую на стыках каморку.
Коробка с красным померанцем…
Поезд еле проталкивался на восток, и в мои колени и голени бил сквозняк непереносимого темного запредельного страха.
Я ждал скорой расплаты.
Или она поджидала меня. На деревянных ногах.
Бесстыдство, искренность, отчаяние, страх.
Вскрик и конвульсия, прошедшая по Вовкиному телу, как жесткая волна.
Она толкнулась и в мою грудь, словно дошла и до меня через отвердевшее время.
У меня помутилось в глазах, и я расскажу этот случай чистой фрустрации психоаналитику, и он впишет его в мой тяжкий анамнез золотыми чернилами.
Я прирос к двери, и ее не смогли бы открыть даже стенобитные машины.
Но сейчас подступает самый ответственный миг.
И я не знаю, смогу ли правильно выбрать слова, чтобы описать настоящий исход этого сюжета.
Первое правильное предложение, над которым я долго раздумывал, звучит так: "когда кончилась эта любовь". В нем все верно – и любовь, и ее конец. И даже слово "когда", начинающее предложение. Ибо страх и трепет для меня сменились оторопью, так как именно конец, невозможность чего-либо еще, опустился на нашу троицу ухающим гулом мостовых ферм.
Сквозь их металлический частокол продирался поезд.
Наверное, внизу темнела быстрая вода.
Это был длинный-длиный-длинный тысячеверстный-тысячеверстный мост через великую мифическую реку, и через час или полтора должен был быть вокзал, конечный пункт.
Я не могу сказать, что все произошло мгновенно, так как после того предложения, что я написал выше, которым я хотел кончить описание этой сцены, быстрое витальное время сменилось тягомотиной и безразличием, а они имеют совершенно другие параметры, чем та голая плоть, что неискоренимо проникла в мое зрение еще тысячелетие назад.
Теперь они сидели на корточках, как два зверька, припав друг к другу, словно сросшиеся боками сиамские двойняшки.
Васька повернулся,
поцеловал Вовку в лоб,
встал,
моментально вынул из кармана железнодорожный ключ
…и вышел -
в последнюю дверь в торце последнего вагона.
Вовка не пошевелился.
Еще прошло время.
А оно действительно прошло.
И он завалился на четвереньки, и его стало рвать – сильнее и сильнее.
Я тихо вошел в атмосферу перегара, табачного дыма и людской вони.
Офицеры пробуждались.
Сейчас я сделаю примечание. Оно все испортит. Но я ничего не могу поделать с собой.
Это желание – нанести урон целостности и триумфу завершения этой весьма поучительной и одновременно разоблачительной истории – сильнее меня.
Мне ведь так хотелось лишить последний эпизод статического статуса, сделать его ущербным, изъять одного из героев из хорошо просматриваемого – за время моего насильственного вуайеризма – поля. Ведь неподвижность и однообразие, – на которые обрек меня Васька, подсунув мне себя и своего друга, как колоду порнографических карточек, – вывели мое тогдашнее ощущение зрелища их совокупления на странные сакральные просторы.
Он ведь хотел, чтобы и я поклонился его животной сущности в том вагонном прокуренном тамбуре, как в капище…
Как Вовка.
Вот так.
И он все-таки увлек меня, ведь я превратил его, наделив правом выйти в никуда, исчезнуть, – во всесильного жреца и распорядителя таинств.
Но ничего такого не было.
Тогда так.
Сплюнув на жирный железный пол, мрачной полуулыбкой смерив меня, все еще держащего дверь тамбура, он присвистнул высоким фальцетом, будто ударил меня мокрым прутом:
– Все, пиздец, хватит держать, дурак, расходимся по одному…