т и скажут: «Бог дал, бог и взял…»
11
Впервые после двух недель, прожитых на Ярташке, свой двор показался Илюшке чужим, неуютным, запущенным. Все было не так, как прежде: большие плетеные короба, в которых возили с гумна мякину, как-то почернели, обшарпались, талы на кольях частью поломались, расплелись и торчали, как рыбьи кости. Раньше на поветях возвышались аккуратно наметанные кладки зеленого лугового сена, припорошенного пухлым снежком, а теперь сиротливо ютилась клочковатая копешка. Амбарушки и хлев провалились в сугробы и обросли неряшливо выброшенным вместе с объедками навозом, да и сам дом, засыпанный снегом, сырыми бугорками золы, будто скукожился и стал меньше.
— Вот и ты уже вырос: хозяин, принимайся, сынок, за дело. Ты одна у нас теперче надежа, — проговорила мать и заплакала.
Ну что ж, надежа так надежа… Илюха надел полушубок, обмотался отцовским кушаком и вышел во двор. Взял железную лопатку котяхи подкалывать, оперся на черенок и встал посреди двора. Так всегда делал отец, прежде чем начать работу. Вспомнил, что надо варежки под кушак засунуть — тоже по-отцовски. В хлевах навозу было невпроворот. Последнее время его почти никто не убирал. Илюха понял, что одному ему вовек не осилить, вернулся в избу и тихонько заглянул в горницу. Простоволосые девчата в валенках на босу ногу со своими подружками, сбившись кучкой вокруг стола, хихикали над оставленными большевиками картинками, где был нарисован краснолицый солдат, выметавший огромной метлой пузатых попов и буржуев. И еще что-то про Анюту и Мавлюма судачили. Слегка прикрыв дверь, Илюшка прислушался. Он знал, что Мавлюм стал теперь в станице чуть ли не главным комиссаром. Воевал за красных, был ранен, приехал в станицу долечиваться и попутно помогал Советскую власть восстанавливать. Вчера вечером Настя и мать о чем-то таинственно перешептывались, вздыхали и ахали.
— Надо же, удумала такое… Кума Прасковья свалилась, как подкошенная, — говорила мать.
— С ума, что ли, спятила? — отвечала Настя.
Стоило Илюшке открыть дверь, как разговор сразу же прекратился. Ему нетрудно было догадаться, что разговор шел об Аннушке. После возвращения с Ярташки она в доме Никифоровых почему-то не появлялась.
Сейчас он стоял за дверью и слышал такое, что шапка сама на затылок сползла…
…После возвращения Мавлюма в Петровку в доме его отца по вечерам заиграла чудесная скрипка. Как Аннушка попала туда в гости, никто не знал. Девчонки говорили, что видели ее на Татарской поляне у старых ометов. Она стояла на закате в обнимку с Мавлюмом. А Мария и Шурка с новыми подружками, оказывается, в сумерки бегали под окна и сквозь закрытый ставень в щелочку подглядывали и видели, как Аннушка сидела на нарах ноги калачиком на подушке, пила из маленькой пиалы чай и, словно завороженная, слушала скрипку. Выяснилось, что ходила она туда каждый день. А позавчера и вовсе домой не вернулась. Аннушкина мать — тетка Прасковья — ночью глаз не сомкнула, ждала, ждала, шубенку за рукав — и средь ночи к Никифоровым. А у них уже и свет не горел. Постучалась к матери. Та вышла к ней в сени, узнав, в чем дело, руками всплеснула. Тоже накинула на себя пальто и вместе с Прасковьей пошла в Татарский курмыш. Там их на каждом шагу встречали злющие собаки и в домах ни одного огонька… Пришлось вернуться.
Рано утром, не чуя под собой ног, Прасковья отправилась на розыски дочери. День только занимался. Солнце еще пряталось за пещерной горой. Мычали коровы, в хлевах звенели подойники. Дымкой нависал над поветями январский мороз. На Урале гулко стучали пешни, подчищая проруби.
Аннушка знала, что мать придет, она караулила ее у окна и встретила в сенцах, пряча счастливый, чуть испуганный взгляд.
— Мы, мама, Мавлюм и я, — заговорила она сбивчиво. — Я вышла за него замуж, мама! Ты только не плачь, не надо! Слезами уж не поможешь…
— Не слезами, а плетью отцовской тебя надо…
— Ну что ты, маманька, какой плетью? У меня теперь и фамилия другая…
— Татарская?
— Мужняя…
— Святы боже! Опоили, что ли, тебя нехристи? — Губы матери дрожали, уголки рта опустились, Она вглядывалась в дочь и как будто не узнавала ее. Стоит вроде бы и виноватая, а в глазах никакого греха…
— Я люблю его, и у нас все по закону новой власти. Алеша Амирханов нас расписал и бумагу выдал, сама увидишь…
— Гляжу я на тебя и думаю: ты ли это или дурочка какая? Кумысом тебя опоили или ворожбой басурманской? Святы боже! — продолжала причитать Прасковья, не зная, чем ей пронять дочь, чтобы хоть капельку раскаяния вызвать.
— Никакие, маменька, святые нас с Мавлюмом не разлучат! Алеша крепко повенчал, на всю жизнь!..
— Дурочка, вот те бог, тронутая… Да што, твой Алешка поп, что ли? Отуманили тебя. Алешка твой такой же супостат…
Это был первый в станице гражданский брак, без попов и венцов, и дерзкий поступок дочери никак не укладывался в голове у Прасковьи. Разве о такой свадьбе она помышляла? Приданое приготовила… Раньше это было семейное торжество, священнодействие. Икона давно уже висит в переднем углу для благословения. Мавлюмку-нехристя под божью матерь не подведешь, на аркане не затянешь… Скорбящая иконка не только мешала разобраться с мыслями, но и окончательно запутывала все дело. Осталось лишь опять взяться за причитание:
— Отуманили, опоили…
— Ничего, мама, окромя воды, я не пила. Мы с Мавлюмом собрались к тебе идти и в ноги поклониться, а ты сама пришла.
— Где он, басурман-то твой, где? — шебутилась Прасковья.
— Здесь я, мать! — Мавлюм открыл дверь и, взяв нареченную тещу под мышки, уволок в избу.
Так, стоя под дверью, Илюшка подслушал разговор сестер.
— Прасковья, говорят, от слез незрячей сделалась! — сказала под конец Мария.
В это время Варька открыла дверь.
— А-а! Подслушивал! — закричала она.
— А вы, значит, с подруженьками будете тут над картинками валандаться, про Нюшкину свадьбу лясы точить, а коровы пускай в назме киснут? — Широко расставив ноги, как полагается настоящему хозяину, засунув руки под кушак, Илья встал у порога.
— Возьми да почисть, чем тут торчать. Не заморился… вон сколько дней баклуши бил, — проговорила Мария.
— Ты поди и взгляни, сколько там навалено!
— Сколько есть, столько и выкинешь. Невелик барин…
— Барин не барин, а велю, и пойдете, — проговорил он по-отцовски.
— Подумаешь, страсти! — отмахнулась Мария.
— Думаете, отца нет, так лафа вам? Скрипочку тоже побегете слушать?.. Одна вон доигралась…
— Глядите! Он и кушак намотал тятькин! — крикнула Варька. Слова ее как кнутом стеганули. Илья решил начать хозяйничать с усердием, а тут смешки одни и новость, как гром в зиму… Подружки сестер начали в рукава хихикать. Подошла Шурка и совсем огорошила:
— А где у тебя другая варежка?
Илюха полез за кушак — и на самом деле одна.
— Наверное, на дворе потерял. Беги скорее, пока телка не сжевала…
Побежал во двор. Нашел. Рядом с лопатой валялась. Встретил у крыльца мать, ворчливо заявил, что не подшибет ни одной коровьей лепешки, покамест девчонки не выйдут.
— Ладно, ладно. Выйдут. И Настя сейчас придет.
Одетая в шубу желтой дубки, подпоясанная синим мужским кушаком, вышла Настя, взялась за оглобли и велела подталкивать сани к навозной куче.
— Сегодня назем повозим, а завтра за мякиной.
Появились Мария с Шуркой. Закутались в шали с завязанными на спине концами. Куклы, а не работнички. Только и слышишь хныканье:
— А где вилы? Лопатку где взять?
Весь навоз с переднего двора вывозили и сваливали под горой, на берегу Урала. Когда начиналась оттепель, казаки выпускали с кард нагульных кобылиц вместе с полудиким, необъезженным молодняком. Кони разгребали копытами навозные кучи, выбирали и начисто съедали остатки корма. Весной, во время разлива Урала, вся эта масса навоза смывалась и уносилась полой водой, оседая на широких приуральских поймах, где потом буйно зеленели луга, а на ковыльных гривах вырастали арбузы величиною чуть ли не с тележное колесо.
Жили и хозяйничали без мужчин. Теперь вся доставка кормов лежала на Илье с Настей. Тока находились около полей, иногда в двух разных местах. Возчиков будили чем свет. Мать кормила горячими пшенными блинами, смазанными душистым конопляным маслом, поила чаем, и они шли запрягать красных быков. Темь стояла на дворе. На повете, посвистывая, играл клочьями сена утренний ветер. Пока Илюшка отвязывал в хлеве бычьи налыги, Настя стояла в дверях и подсвечивала маленькой мигающей лампешкой. Большерогие быки сопели в углу, жевали солому и глядели черными добрыми глазами. Илья поодиночке выводил их из хлева и накидывал скрипящее ярмо. Потом Настя с матерью запрягали в розвальни Гнедышку, застоявшегося в кизяках. До самой околицы Илюшка вел быков за налыгу и подгонял ременным кнутом. За последним домиком Татарского курмыша он давал быкам волю, а сам пристраивался возле переднего кола на связку бастриков и кольев. Быки шли навстречу серой, предрассветной дали, гулко переступая через невидимые струйки колючей поземки. Дробно стучала о ярмо притыка, свирепо скрипели на морозе широкие некованые полозья бычьих саней. За быками, помахивая поседевшей от инея башкой, плелся Гнедышка, дыша горячими ноздрями в Илюшкин затылок. Закутавшись в большой черный тулуп, Настя сидела спиной к головяшкам и пела. Голос у нее приятный, сильный. Шагают быки, гремят на раскатах сани, поет под полозьями снег, бодро пофыркивает Гнедышка, нетерпеливо бьет копытами по затвердевшему, вылизанному поземкой шляху. Насте надоедает петь и тащиться за ленивыми бычьими санями. Она протяжно свистит, как мальчишка — это значит, Илюшке надо придержать быков и дать ей дорогу. После четверти пути она всякий раз выезжала вперед, обгоняя, кричала в снежную ночь:
— Смотри, опять не усни, как тогда…
Однажды произошел такой случай. Плохо, неудобно сидеть на голой передней колоде возле бастриков, то и гляди свалишься под полоз. Как-то с вечера Илюшка на бычьих санях разнял колья и приладил на них старенький от телеги плетешок, привязал веревкой, сенца подложил, чтобы сидеть было помягче. Прилег на сено, поднял воротник тулупа и знай кнутиком помахивает да на полевого быка-лентяя покрикивает, а то и песню затянет. Вот так пел, пел, да и задремал. Просыпается, стоят его быки, дышлом в ворота упершись. Домой повернули, пока он спал…