— Я думал, что ты меня не об этом спросишь, Миня, — сказал Илюшка.
— А об чем же? — Михаил медленно закручивал лиловую тесемочку на кисете.
— О Мавлюме, — тихо ответил Илюшка.
Михаил жадно затянулся табачным дымом и окинул Илюшку печальным, затуманенным взглядом. Он чувствовал, что брат не только вырос, но и поумнел. Михаил и раньше боялся его глубоких, черноватых, пронзительно чистых глаз, удивлялся его упрямству в частых и жестоких спорах со взрослыми. Били, наказывали за курение, а он брал табак и курил, запрещали по ночам читать, а он читал. Мог бросить лопату или метелку посреди хлева, обнять соху и о чем-то думать. Отмалчиваться перед повзрослевшим братишкой было невмоготу.
— От Насти все знаю, — заговорил Михаил. — Он сказал тебе, что я дурак?
— Сказал… И правильно сказал… Вместе ходили Дутова брать, дружили на фронте германском, а тут пошли врозь…
— Погнали же, как арестантов! Ты что, забыл, как стояли на площади под пулеметами?
— Помню. Мог бы и по дороге убежать… — Илья вертел цигарку выпачканными в земле пальцами.
— По дороге?.. Тоже нашел чего сказать… Одному?
— Зачем одному? Ты же не один такой был…
— Ваньке Малахову предложил, а потом и сам раскаялся!
— Он про тебя сказал, что ты у нас с фокусами… И плеткой все перед моим носом размахивал. Злой был. Я думал, стегнет за тебя…
— Он потом за мной ходил, как смерть! До ветру не отпускал одного. Прямо-то не говорил, что пулю пустит вдогонку, но видно было, как зенки бешено прищуривал… После с Васей Алтабаевым сговорились. Случай подходящий выпал, дозорными выскакали, спешились, в канавку залегли. Кони выстрелов испугались и назад, а мы поползли вперед. Обстреляли нас.
— Кто?
— Свои, конечно!.. Хорошо, что в плечо угодили, а не в спину. Навстречу к нам двое красноармейцев. Расспросили потом обо всем у комиссара. Меня в госпиталь, а Васе коня дали. Алеша Глебов приехал, растолковал, что и как. Он эскадроном командовал. Вася про Алешу все знал, а он про него… А через неделю Алтабаев ночью целую полусотню увел к красным.
— Иван в тебя стрелял? — допытывался Илюшка.
— Не знаю… Слушай, Илька, ты мне душу не береди. Мы и так ходим с ним и в землю глядим, словно примериваем: кому там первому лежать… Не суйся ты не в свои дела! Ты что, тоже большевиком стал?
— От такой каторжной жизни, Миня, в разбойники убежишь…
— Начитался?
— Насмотрелся… Поживи с тятей недельку, узнаешь… От его окриков на подловку хочется залезть и не вылазить… Кобылы пропали дедушкины, так он готов нас всех взнуздать. Да шут с ними, с кобылами, там люди от голода и тифа мрут, как мухи, а ему — кобылешки…
— Мрут люди — это, Илюха, верно. Да и батя наш после хвори стал похож на ошпаренного кипятком линя…
Здоровье отца на самом деле сильно пошатнулось. Он ссутулился, выглядел стариком, сердился и выходил из себя по любому поводу. Доставалось от него девчонкам, Насте, а больше всего Илюшке и матери. Мать старалась удержать отца от ненужных, пустяковых нападок и заступалась за детей. А дети постепенно отдалялись, ускользали из-под его влияния. Когда отец поправился, перед пахотой он наведался к своему другу Кодаргалею, у которого паслись в табуне остатки дедушкиного косяка. Теперь сохранилась лишь одна старая темно-гнедая кобыла с игреневым жеребенком.
— Куда же девались остальные? — спрашивал отец.
— Все брали — белые угоняли, красные тоже взяли одну. Не обманываю ведь… Ты меня хорошо знаешь…
— Верю.
Ивана Никифоровича это подкосило под самый корень. Он ходил мрачнее тучи. С каждым днем Илья отдалялся от него все больше и больше. Боясь стычек и побоев, он старался избегать отца, испытывая тягостное чувство неприязни и стыда. Дом с жестким, как ярмо, кастовым укладом становился постылым. Нарастало чувство протеста, искало выхода. Первым стал уходить из-под ига отцовской власти Михаил. Он начал возражать против отцовского властолюбия и открыто поговаривал о разделе. Илюшке же некуда было деваться, и он протестовал молча — продолжал красть отцовский табак и почти не таясь курил. Однажды в жаркую, душную летнюю ночь он подслушал разговор: двери в доме были распахнуты. Все спали в больших сенях, отец с матерью в горнице. От жары мать постелила на полу.
После очередного столкновения с отцом Илюшка лежал с открытыми глазами и обдумывал, как убежать из дому и начать новую жизнь. Сладостно и страшно было думать об этом. В сонной тишине он отчетливо слышал каждое слово.
— В кого он такой уродился? — говорил отец.
— Не знаю, — тихо отвечала мать.
— Как ты не знаешь?
— А так… Парень растет, как парень, как все…
— Как все! Он во всем сам себе на уме. Нет у него ни к чему никакого радения!
— Мал еще…
— Мал! Ты погляди, как работает Петька Иванов!.. Уж если везет воз чилиги, так это воз. Двор блестит, молотить можно. Или возьми Малахова — сразу видно, что это хозяин!
— С твоим характером ты кого хочешь отучишь хозяйничать…
— Помолчала бы ты, потатчица. Кто избаловал мальчишку?
— Я, скажешь?
— Ты и дедушка. Головастый, твердили, смышленый, учить надо, в кадеты отдать… Я покажу ему такие кадеты!..
— Ты покажешь… Вон Настя от твоих показок делиться хочет.
— А ты, поди, рада?..
— Радоваться тут нечему… Ты на себя оглянись и вспомни: когда ты был добрым к детям?
Но отец иногда бывал ласковым и добрым. Особенно, когда вместе ходили в баню. Распаривался он и становился неузнаваемо мягок, заботливо мылил Илюшке голову и отмывал добела каждую косточку. Сколько раз Илюшка обманывался этой его «заботливостью» и потом расплачивался своими же косточками… С возрастом он перестал верить в доброту отца, которая, как он понял позже, все же не была показной. Илюшка был памятлив, восприимчив. На особенности его характера сказалось и чтение книг, и влияние Алексея Амирханова, которого он уважал и любил до самозабвения, а Ивану Никифоровичу это причиняло страдание. Он не раз пытался сгладить противоречия, хотел устранить их своими, чисто родительскими средствами. Однажды перед пасхой он велел запрячь в телегу лошадь. На вопрос сына — зачем? — ответил:
— Проедем к рыбакам и по пути наберем в тугае дровишек.
В дни великого поста рыбу полагалось есть только в вербное воскресенье, за неделю до пасхи. Станичные рыбаки, братья Абязовы, взяли у отца лодку и обещали поймать к празднику свежей рыбы.
Отец заставил Илью править лошадью, а сам прилег на разостланный в телеге полог.
Весна в том году была капризной, недружной. В начале апреля сильно пригрело жаркое уральское солнце, за одну неделю почти растопило все сугробы, затем похолодало, пошел снег с дождем и расквасил пашни. Отец решил до пасхи на пахоту не выезжать, а дать земле согреться и подсохнуть. У стариков издавна были свои хозяйственные и погодные приметы.
Было прохладно и пасмурно. Ветер дул вдоль Урала свирепыми порывами, пригибая голый молодой вязник и черемушник. Подъехали к берегу. Урал был взъерошен гривастыми волнами. На яру упруго качались старые осокори. Рыбаки ставили сети в крутояром затишье глубокого левобережного затона. Отец пробовал кричать, но голос его заглушал шум прибоя. Илья предложил поехать к старому ерику и поставить там морды.
— А какой толк?
— Поймаем рыбы.
— Неплохо бы… Только как ты ее возьмешь в такую непогодь?
— Я знаю как…
— Ну, ну, — снисходительно прогудел отец. Он с утра был покладист и уступчив. Илья не понимал, зачем он затеял эту поездку в такой холодный, непогожий день. К рыбакам он любил ездить один, чаще всего верхом, а тут и сына потащил с телегой. Не из-за дровишек же! Когда мотались туда-сюда по тугаю, с хрустом давили звонкий валежник, он даже ни разу не взглянул на это добро. Никогда Илья не видел его таким задумчивым и ко всему безразличным. Он ни в чем не перечил, легко согласился о выборе места с сыном. Еще с осени отец прибрал две новые морды и укрыл их в кустах под корягами. Сейчас они пригодились.
— Добро, что целехоньки остались, — сказал отец. — Вот если бы крылышки им сплести…
— Сплетем, долго ли…
Тальнику было много, и он еще не успел налиться весенним соком. Вдвоем они споро нарезали длинных, ровных, талинка в талинку, гибких прутьев, сплели два крыла, приладили их к мордам и перегородили небольшую протоку, соединяющую — во время половодья — два больших озера — Кривое и Старый ерик. В эту пору, бывало, дедушка Никифор брал таким манером много рыбы.
— А ты дельно придумал, — когда все было готово, похвалил отец. — Варит башка-то… Вот если бы у тебя была такая охота и к другой домашней работе, — добавил он неожиданно.
Илюшка в душе признавал справедливость его слов, но сделать с собой ничего не мог. Домашние дела тяготили его всегда. Смотрел он сейчас по сторонам и молчал.
Вокруг по изрезанной ковыльными межами гриве протяжно завывал степной ветер, зло мотая вязовый куст, за которым стояла лошадь. Ветер налетал яростно — то гнул куст, то срывал остатки мертвых листьев. Те, что упрямо держались на ветках, издавали пронзительный свист, а те, что отлетали, кувыркались в протоку и уплывали на гребешке мутной волны бог знает куда.
Ветер дул сырой, промозглый. Из приставленных к телеге ветрениц и остатков сена с остожья соорудили затишку и укрылись в ней. Было голодно — попробовали есть мякоть из корня ситника-камыша. Он был сладковатый, пах тиной. Отец достал из мешка холодную картошку в мундире и две ржаные лепешки.
— Поговорить с тобой хочу последний раз, — расстилая на сухом сене мешок и раскладывая еду, начал Иван Никифорович.
Илья молчал.
— Ты почему молчишь? — Отец сдвинул папаху на затылок и прислонился спиной к заднему колесу.
Ветер, все круче завывая, тормошил клочья сена.
— Нечего тебе сказать?.. — Отец разломил лепешку на несколько кусков, один кинул в рот. Широким рукавом желтого армяка смахнул застрявшие в бороде крошки. — Слов нет, ты грамотей и голова башковитая, пишешь стишки, читаешь. А к остальным делам нет у тебя никакого радения. Живешь ты в доме, будто чужой…