В ожидании «сурьезного разговора» Илья сидел на табуретке у порога. Ему хотелось скорей поговорить и лечь в постель.
— Не дознался про драчунов-то? — Пелагея сняла пиджак, встряхнула его и повесила на гвоздь. Оправив длинную кофту цвета высохшей картофельной ботвы, встала спиной к печке.
Закрыв глаза, Илья не ответил, а только пожал плечами, понимая, что эта властная старуха пытает его неспроста.
— Подозреваешь кого?
От гнева у него задрожали колени. Он чувствовал, что она знает все, а спрашивает.
— Ну, допустим, дознаешься…
— И дознаюсь, дознаюсь! Непременно дознаюсь. И пусть, Пелагея Васильевна, не ждут никакого милосердия.
— А ты, милый, не ярись больно-то, меня, старуху, послушай. Подумай, как жить дальше, на себя оглянись…
— И так хожу и оглядываюсь на каждом шагу…
— Я не про эту твою оглядку речь веду…
— А про какую же, Пелагея Васильевна?
— Про такую, что ты сейчас мотаешься промеж казаков, как дикий подсолнух на меже…
«Вот куда завернула Пелагеюшка». Пела она, конечно, не со своего голоса. Илья это хорошо понимал.
— Подсолнух, Пелагея Васильевна, всегда тянется к солнцу. Плохо ли это?
— Мотри, Илья, как бы ветром головку не раскачало да семена галки не поклевали…
— Вы о чем это, Пелагея Васильевна? — Илья делал вид, что не понимает ее слов. Ему хотелось вызвать хозяйку на откровенность.
Она посмотрела на него и спросила сурово:
— Вы, комсомолы, начали с песен, а чем кончаете?
— Чем же? — Илья замер от напряжения.
— Разбитыми губами…
— Заживут наши губы, Пелагея Васильевна, заживут…
— А то, что на родителя оружие поднял, это, думаешь, заживет? Не знала я! — Она вошла уже в раж и не могла сдержаться. — На днях, когда я за тебя вступилась, пожалела, Иван Никифорович рассказал мне… Это что же такое, господи! — Она молитвенно подняла руки и скрестила их на груди. — Да если бы мой Петька так на меня, я бы взяла ухват, топор схватила!
Илья прошел от порога к столу и сел на лавку. Отхлебнул глоток топленого молока, вяло пожевал жестковатую, тягучую пенку. Он цепко улавливал каждое слово хозяйки.
— Если ты уж перед отцом начал махать оружием, чо же будет с нами, когда подчистую начнете из сусеков подметать? Выгребете до последнего зернышка, а потом в коммуну погоните? Нет уж, меня туда вы и медом не заманите! Да кто вы такие есть-то? Ты да Ванька хромоногий с Федькой Петровым, с Нюшкой, с этой басурманской потаскухой в кумпании, да голытьба вроде Саптарки-трубача, ну и еще десяток голоштанников из Татарского курмыша. Вот и все ваше войско, весь ахтив, как он у вас там называется. А казаков-то три с половиной сотни дворов. Хозяева, а не какие-нибудь шаромыжники на вислопузых клячах. Это все обчество! А обчество — сила, и не сломать вам его! Нет!
Чем больше она говорила, тем жестче становились ее глаза; они нацеливались из глубоких впадин, как две картечины. Все, что сейчас Пелагея думала, но не высказала до конца, было выражено в этих глазах.
— Придется тебе, Илья Иваныч, оставить мой дом. Ищи другой угол себе. Ступай к Нюшке. Она приветит. Вы с этой татарской подстилкой одним миром мазаны, — с ярой, неумолимой злобой заключила она.
Раньше Илья благоговел перед хозяйкой — ее внушительной осанкой, твердым характером, который казался ему верхом мудрости и благоразумия. Она единовластно атаманствовала над пятью тихими, послушными сыновьями, над их женами, внуками, владычествовала даже после того, как они постепенно отделялись и обзаводились своим хозяйством. Властвуя, она учитывала каждую копейку, пудовку зерна, клочок сена, распоряжалась круто, жестко. Теперь все это рушилось, ускользало куда-то — даже младший Петька стал безбоязненно хлопать дверью…
Не сказав хозяйке ни слова, Илья прошел в боковушку, быстро уложил в чемодан немудрящее свое имущество, запер в футляр баян, увязал в стопки книги. Хотелось покинуть этот дом, не теряя ни минуты, но куда идти? К Аннушке? Первый раз за весь нелегкий день Илья мысленно улыбнулся.
«А если на самом деле взять да и перебраться к Аннушке? Живет одна. Сынишка Колька — в школе крестьянской молодежи».
Илья хорошо понимал, какой «грянет гром» в этом любезном для Пелагеи Васильевны «обчестве» старого бородатого сословия, если он переселится под крышу к одинокой вдове. Загудят, словно осы, чтобы побольнее ужалить. О том, что в это трудное для него время Аннушка приютит, он нисколько не сомневался, хотя и решился не сразу. Долго перебирал в памяти родственников, знакомых, но более подходящего места, чем у Аннушки, не находилось. Можно было бы переехать к Михаилу, но у него трое маленьких детей, а комнат в каменном, крытом камышом домишке — одна горница и кухня, где добрую половину занимала русская печка, а зимой прибавлялся еще закуток для теленка и ягнят. Сколько он ни прикидывал, выходило так, как сказала Пелагея Малахова. Аннушка была близка Илье и по духу, и по делам общественным. А то, что он когда-то «сморозил», давно провеялось на ветерке времени. Да и вряд ли она помнит эту мальчишескую глупость. Теперь и она и он стали другими.
…После смерти свекра Ахметши Аннушка Иванова, а по-станичному теперь Нюшка Мавлюмкина, родила черноволосого, лобастого Кольку. Вскоре похоронила она и мать Прасковью. Станичники сторонились ее, не могли простить скоропалительного замужества. Аннушка тоже постепенно отходила от них, все больше тянулась к Татарскому курмышу. Она видела, что соплеменники мужа куда ласковее и добрее. Точно паутина, потянулись сплетни. Говорили, будто кинет Нюшка ребенка на соседку, а сама с татарскими парнями за реку Урал весной поемный лук собирать или на рыбалку — на всю ночь. А утром выпрыгнет из лодки со связкой судаков и лещей на кукане, помашет рукой бритоголовому гребцу и поднимается на ярок в аккуратненькой, подоткнутой выше колен юбке, с растрепанной на затылке густой косой.
— Гляди-ка, отряхнулась, как курица, и хоть бы что ей! — говорили вслед бабы.
— Сейчас к Полубояровым побежит рыбу сбывать. Потом полы мыть останется, чтобы лясы с Сережкой или Пашкой поточить… Сноха Дуня будто бы не раз ей волосы трепала…
— Бузу варит и хахалей своих спаивает. У этой староверской судомойки приезжие прасолы днюют и ночуют.
Аннушке с ребенком жилось трудно. Родни не осталось. Приходилось батрачить на весь многочисленный полубояровский клан — не только белье стирала, но и огромные кошмы вымачивала, кадушки из-под кислой капусты выпаривала, коров выдаивала, весной кизяки в станках топтала от зари до зари. Брала у хозяев быков — и опять же с каким-нибудь татарчонком в тюбетейке воду в бочке возила, навозную от коровы кучу раскидывала, водой поливала, месила быками и на кизяки переделывала. А зимой на тех же Полубояровых из козьего пуха платки вязала — с такими каймами и узорами, глаз не оторвешь. Хоть и вела Нюшка вольную жизнь, как судачили про нее бабы, в хозяйстве оказалась ловка на все руки. С малолетства отец приучал, да и нужда заставляла. Могла и сено косить, и сети вязать, и морды из мелкого тальника плести. Могла и гостя приветить, рыбным пирогом угостить. Иных казачков тянуло в Аннушкин дом, как окуней к наживке.
— Что же это ты, Нюрка, срамоту таку разводишь? — спросила однажды самая ревнивая из жен, Агафья Иншакова.
— Каку таку срамоту? — Аннушка руки на грудь, в глазах искры. — Кого осрамила, ну-ка скажи?
— Себя самое. Обасурманилась, шинкаркой стала, мужей наших приманиваешь…
— Грязно живешь, Агафья, оттого и муж из дома бегает. А ежели будешь распускать про меня разные сплетни, сделаю так, что совсем сбежит. Эх ты, Никонова кума, побольше бы тебе ума. Спасибо скажи, что я незлая.
— Ты, ты!.. — Агафья выкрикивала на всю улицу срамное слово.
— А вот этого, Ганька, я тебе никогда не забуду. Ты еще вспомнишь меня.
Соперничать с Аннушкой казачьим женам было нелегко — она и ростом взяла, и статью девичьей, и на собрание женское как-то пришла в красном делегатском платочке, первая с речью выскочила и за пуховую артель голос подала. За это приезжий уполномоченный в члены правления ее выдвинул, а комсомольцы поддержали.
Дом Никанора Иншакова стоял на той же улице, где жила и Аннушка, только наискосок немножко. Видно ей было, как он дрова колет, сено на поветь мечет, как его простоволосая Аганька растрепой на крыльцо выскакивает, помои выплескивает и ни за что ни про что ругает мужа. Аннушке всегда было жалко Никанора. Повезло же такой охалке!
Однажды терпение у Никанора лопнуло. Плюнул он да еще грабли швырнул вдогонку Аганьке, а сам коня за повод и на Урал тело от горячки охладить, заодно и коня помыть.
Под яром шумливо бежала вода, ворчала, спотыкаясь на перекатах. Лоснящийся круп гнедой лошади калило солнце. На тропинку неожиданно вышла Аннушка, поздоровалась:
— С горячим утречком, Никанор Василич!
— И тебя с тем же, шабренка. Как живешь-можешь?
— По-вдовьи, Никанор Василич…
— Сама себе хозяйка… Плохо ли?
— Вдова, как чужая бахча: кто ни пройдет, глазом окинет, а то и руку протянет…
— Богом данное, Нюша… — усмехнулся Никанор, и взгляд его провалился за Аннушкину пазуху. Он невольно сравнил умытую студеной водой Аннушку со своей женой, у которой и юбка висела кособоко, и кофта жеваная, с дыркой под мышкой.
— Спросить хочу, Никанор Василич.
— О чем? — Никанор погладил конскую шею.
— Не твои ли жерлички стоят на Старом ерике?
Кровь по всем Аннушкиным жилкам горячо сбегалась к лицу.
— Мои вроде. А что?
— Вечор я там морды ставила и видела, как на одной сом бился. Здоровущий. Поводок под корягу завел и дергает, дергает, аж вся коряга ходуном…
— Дык сняла бы!
— Чужое-то? Что вы!
— Для тебя не жалко… — Никанор покрутил светлый, холеный ус. — Ну, спасибочко тебе, Нюша, спасибо. Я мигом проскочу и живцов, кстати, сменю.
Никанор даже вечера не дождался, взнуздал гнедка, кинул на спину потник — и в тугай. Над прибрежным лесом неподвижно нависало полуденное солнце. По кустам пробегал ветерок и лениво рябил воду в плесе. Забыв закурить, метнулся к жерлице сома снимать. Однако все жерлицы были пусты, снулые живцы не тронуты, и коряги не потревожены.