— Наплела, холера непутевая! Ах ты… — Выругавшись вслух, Никанор достал спрятанную в кустах удочку и отправился живцов ловить. Пока ловил да на жерлицы насаживал, солнышко за тугай скатилось, жара схлынула, от шелестящего тальника тень на воду упала. Заиграла рыба. Одна так громко плеснулась за кустами на песчаной отмели, что Никанор вздрогнул.
«Надо туда жерличку перенести», — решил он и раздвинул тальник.
На отмели, по пояс в воде, спиной к нему стояла Аннушка в розовых лучах закатного солнца. Плечи крутые, талия рюмочкой. Было отчего обалдеть казаку. С минуту затаенно сидел он в кустах. Веточку тальниковую сломал и разминал непослушными пальцами. Голова гудела… Не вытерпев, крикнул не своим голосом:
— Нюшка, что, шалава, делаешь, а?
— Ой, Никанор Василич! — вскрикнула она и опустилась по шейку в воду.
— Никакого сома-то нет.
— Был! Вот тебе Христос, сидел! — Из воды торчала одна Аннушкина голова.
— Бес в тебе сидит… Ладно, выгоню я из тебя шайтана этого… — Никанор осмелел, понимая, что церемонию тут разводить ни к чему, добавил: — Вылезай поскорее, я тут потничок на траве расстелю. Позабавимся… — Никанор поднялся во весь рост и вышел из кустов.
— А ну сейчас же уйди, черт усатый! — гневно крикнула Аннушка. Сердце ее занялось острым, неугасимым стыдом. Никанор отошел. Аннушка быстро оделась, прыгнула в стоявшую за кустом лодку, подняла за кормой садок с карасями, взмахнула веслом и отплыла от берега.
— Куда же ты? — издали крикнул Никанор. Возглас его подхватила дремлющая река и проглотила, как щука живца.
И все же эта случайная встреча не стала тайной. На противоположной стороне, на Старом ерике, рыбачил Захар Недорезов, по прозвищу «Камгак»[3]. Он видел, как голышом купалась Нюшка, видел и Конку Иншакова, слышал его слова, ну и разблаговестил по всей станице с разными прибавлениями. Узнала об этом Агашка, схватила кол и все стекла в Аннушкиной избенке разом выхлестала, а ночью и ворота кто-то дегтем вымазал. Аннушка начисто соскребла половым костырем черный позор. А стекла вставил тот самый гололобый татарин, что ее с судачками с лодки высаживал. Аннушка помогала ему и как ни в чем не бывало тараторила по-татарски. Он слушал и качал бритой головой.
Шли годы. Менялись времена, и люди тоже. Аннушка первой примкнула к комбедовцам, ходила на собрания, активно участвовала в общественных делах, вызывая у бородачей бешеную ненависть.
Отослав к Аннушке девчонку с запиской, Илюшка с нетерпением стал ждать ответа. Ответ пришел быстро. Приплюснув к запотевшему стеклу и без того курносый носишко, девчонка крикнула:
— Приходить велела, да только скореича!
Сумерками, захватив вещи, Илья покинул дом Малаховых.
Сыро и безлюдно было на улице. Низко над самыми крышами нависали тучи, шел мелкий тихий дождь. Капли проникали за воротник пиджака, холодили шею. Идти по грязи в темноте было трудно. Чемодан и футляр с баяном казались непомерно тяжелыми. Нестерпимо болело все тело.
Аннушка встретила его у калитки.
— Илюшка! Здравствуй, родной! Я жду, жду… Идем же!
В кухне на столе стояла чуть привернутая лампа. В горнушке под котлом горели мелко наколотые чурки дров.
— Я пельмешков налепила. Сейчас быстренько в котел опущу.
— Не торопись. — Илья присел на лавку.
— Устал небось? Чать, вся шкура болит. Вот мироеды! Бирючья порода, беляки недобитые. Как они тебя! Ой, ей-ей! Вот и моего так же, паразиты дутовские! А чо меня не позвал? Я бы хоть гармонь пособила тащить. Вишь, и пальцы распухли. Играть в клубе, небось, теперь не скоро сможешь?
— Заживут.
— А чо с пальцами-то?
— Каблуками давили…
— О господи! Ну раздевайся. Пельмени быстро поспеют. Квасок у меня есть. — Аннушка сняла мужнину кожанку, стащила с головы желтый с синими каймами казачий башлык, бросила на закрытый кошмой сундук. — Ты чо, и вправду хочешь у меня поселиться? — прибирая за плечами волосы, спросила она.
Илья видел, как пытливо сузились ее карие глаза.
— Я же написал тебе… Только знаешь что…
— Что?
— Ты одинокая. Боюсь, начнут плести…
— Пусть плетут! Мне, Илюшка, бара берь[4]. Уж что только про меня не плели, да и сейчас не перестают… Я ихние охулки с шурпой хлебать не стану, выплесну, как помои грязные… У меня душа чистая. Понимаешь, годами меня Полубояровы с кизяками месили, как тряпку выполащивали, а Дунька поедом ела и сама же сегодня опять капусту рубить позвала! Пойду… К ним торговец, платошник, приехал. Погляжу, что ему понесут бабоньки…
Аннушка говорила, а руки ее то поварешкой в котле пельмени помешивали, то поленце в горнушку подкидывали, то калач белый резали. Лицо от огня стало пунцовым, глаза блестели.
Илья поел пельменей, запил крепким холодным квасом и быстро сомлел. Потянуло в сон.
Аннушка проворно сдернула с кровати белое, с кружевцами покрывало, взбила перину.
— Ты тут будешь спать, а я на сундуке. Если Колька, часом, приедет на побывку, на печку переберусь. Люблю спать за трубой, к вьюге прислушиваюсь, про степь думаю, про буран, про жись свою… Только и радости, когда Колюшка на побывку приезжает…
Хорошо было лежать в тепле, боль отхлынула, а еще теплее становилось от Аннушкиной воркотни.
— Ты про сына так говоришь, будто он у тебя не в школе учится, а в Красной Армии служит.
— Ничего. Придет время, и послужит. Небось вон какой вымахал.
— Пишет?
— Не шибко большой писарь. Черканет на листочке низкий поклон, когда у матери трешку попросить надо.
— Посылаешь, конечно?
— Посылаю, когда есть в портмонете…
— Я тебе завтра отдам за постой. Отошли ему, сколько там надо… Могу и вперед дать.
— Ишо чего! Я с тебя ничего брать не стану.
— Это почему же? Уплачу столько, сколько Пелагее платил.
— Сказала, ничего не возьму. — Пододвинув лампу на край стола, она принялась довязывать варежку.
— С чего это ты решила меня облагодетельствовать? Я ведь жалованье получаю.
— Думаешь, я забыла, как помог Кольку в учение пристроить? Шаманался бы с удочками да полными карманами бабок. Без отцов-то не очень с ними сладишь. И пшеничку на семена выписал, и сеять ездил.
— Не я один. Все мы — и комсомольцы и комбедовцы. А что бумаги выписывал, так это моя прямая обязанность. И не спорь со мной.
— Я не спорю. Спасибочко, Илюша. Тогда я тебе пуховые перчатки свяжу на память. Ты только пуху купи в артели.
— Ладно, куплю.
— Ну и хорошо. Вот только с харчами… Пшено и мука есть. Картошка в погребушке. Насчет мяса, так попервости овцу зарежу.
Умиротворенно действовала на Илью Аннушкина доброта. Словно во сне сидела она своя, близкая, домашняя.
— Мясо и муку я буду в потребиловке брать. Это уж, Нюра, моя забота.
— Ну тогда и ладно, и хорошо. Проживем. Рыбы наготовлю. Саптар и Гиляс, наверное, скоро бородить на плесах начнут. Пройдусь с ними денек-другой. На затонах кархаля видимо-невидимо, подуста гоняет. — Аннушка украдкой посмотрела на Илью и опустила глаза.
Осенью рыбаки-татары, арендовавшие плесы и затоны, столько брали крупного, жированного подуста, что не могли своими силами вытащить на берег невод и звали на помощь казаков. Расплачивались за это рыбой. Аннушка тоже там промышляла.
— Нет, Нюра, ты уж нынче не ходи бредень тянуть. Не женское это дело.
— Ничего. Я Мавлюмовы штаны надену.
— Да разве в этом дело? Ты теперь у нас активистка, член правления пуховязальной артели. Понимать должна. Ты мать. У тебя сын. — Илья споткнулся на последнем слове, чувствуя, что не по той канавке побежал ручеек его мыслей…
Аннушка опустила варежку на колени, подняла клубок, наматывая пряжу, проговорила негромко:
— Ты ведь, Илюшка, не то хотел сказать.
— Что думал, то и сказал…
— Ты хотел сказать, что я шумливо живу, слава за мной худая тащится… С татарами больше якшаюсь…
— Да нет, Нюра! Нет! У меня у самого больше друзей из Татарского курмыша. Ты должна понять, что сейчас наступает другое время!
Приподнявшись на локте, Илья стал горячо объяснять, какую теперь имеет силу раскрепощенная советская женщина, способная управлять государством, как пишет товарищ Ленин.
— Ох, Илюшка, какой ты грамотный да башковитый, не то что… — Аннушка наклонила голову и закрыла лицо пестреньким передником. — Я не знаю, что пишет Ленин, — сказала она, вытирая глаза, — но верю, что ты не обманешь. Только в потребиловке вот пока управляет Сережка Полубояров, а в кредитке — его братец, и за прилавками стоят ихние дружки закадычные. Хорошо, что хоть в пуховую артель Федю Петрова провели, есть к кому пойти, платок показать, добрым словом перекинуться. А то придешь на собрание, слышишь за спиной жеребячий смех, а если повяжешь на голову красную косынку, так кое-кто и зубами поскрипывает. А если Пелагея Малахова придет и на всю скамейку растопырится, ей почтение, перед ней папахи ломают. Ну что ж! Пускай ломают, гнутся, хоть пополам складываются. Зато, когда я голосую за Советскую власть, я в свой голос, как на ладошке, вкладываю все свое сердце! А раз так, я себя жалеть не буду. Пробудилась я, Илюшка, для другой жизни, пробудилась. Мавлюм меня разбудил. Сына оставил. Спасибо ему вечное!
Аннушка положила вязание на стол. Подвернула фитиль в лампе, в комнате стало светлей, уютней. Веселее взглянули со стен на фотокарточках чубатые казаки с обнаженными клинками, с белеющими на мундирах Георгиевскими крестами.
— Правильно ты сказал, я мать, — рассматривая фотографии, продолжала она. — Вечно, как клуша, о сыне пеклась. Все сердце об нем изболелось. Корову ли дою, на скамейке ли сижу — все про него думаю. Приехал как-то и говорит: «В агрономы, мама, пойду». А что такое агроном, сам еще толком не знает. А я про себя молю бога, чтобы военным, как отец, стал. Загляну в завтрашний день и вижу: стоит мой Николай высокий, красивый, и брюки на нем с такими широченными пунцовыми лампасами. Потом вдруг спохватываюсь. Выходит, я еще не совсем советская, раз мне лампасы мерещатся. Корю себя, корю. Плачу другой раз…