— Мы добывали русскому народу землю и волю, а вы, отец, именем Христа хотите прикрыть убийство, — сказал Антон Шаповал, когда подошла его очередь. — Убирались бы лучше отсюда. Мы уж как-нибудь обойдемся без вас…
Приговоренным к расстрелу приказали выходить наверх.
— Товарищи! Пожар революции разгорается, — обратился к оставшимся Антон Шаповал. — Нам возврата нет, но вы должны завершить начатое дело революции! — И первым стал подниматься по трапу наверх.
Мне запомнился клочок серого неба с бегущими низкими тучами и тяжелая, с золотыми погонами на плечах фигура в квадрате раскрытого люка.
Выходили по двое, обняв друг друга за плечи. Ноги медленно ступали по трапу.
— Под распятье идем, — сказал Иван Чарошников, проходя мимо меня. Потом остановился, обдернул бушлат, поправил бескозырку.
— Не на парад, чай, идешь, — сурово проговорил Пушкин. Запнулся. Молча уставился на здоровяка Чарошникова. — Идем, браток, — вздрагивающим голосом закончил бывший хозяин трюмных отсеков.
За ним медленно, с опущенной головой шагал Дмитрий Сивовал. Ослаб духом. Его поддерживали двое товарищей.
Дормидонт долго не выпускал мою руку. Я чувствовал лихорадочное биение крови сквозь жесткую кожу пальцев. Вспомнив что-то, он встряхнул головой, потом снял с себя старую матросскую шинель и отдал мне. Остался в тесном, выгоревшем на солнце бушлате.
— Моя дорога короткая, а вам еще пригодится, возьмите — глухо проговорил Дормидонт, — а то замерзнете в плаще.
Я не мог спорить с ним. Взял. У трапа он встал. Обернулся.
— Так не забудь же написать, — сказал Дормидонт напоследок.
Трюм опустел. Я забился, как в детстве, в темный угол, чтобы быть подальше от людей. За моей спиной громко, никого не стесняясь, плакал матрос.
Мерно качнулась тюрьма. От борта отошел миноносец.
Из трюма «Колымы» меня перевели на миноносец «Усердный», доставивший на остров солдат и священника. Корабль стоял у Угольной стенки, притихший, как хищник, пожравший жертву. В форпике, куда меня поместили, было тесно от банок, бочек и швабр; пахло смолой, пенькой и краской. Чтобы я не задохнулся, люк не закрывали.
Охранял солдат из роты Десятого полка. Курносый новобранец в длинной, неловко сидящей шинели невидящим взглядом смотрел куда-то — мимо причала, сопок и голых деревьев. Молчал. Я пытался заговорить с ним. Солдат резко и зло обрывал меня, отворачивал рябоватое лицо с белесыми веками.
— Ир-рроды! Братоубийцы! — с внезапной силой проговорил новобранец. Плача, всхлипывая, запинаясь, солдат стал рассказывать: — Поубивали матросиков. Побили всех… Вначале привели и поставили к столбам… я сосчитал: всего столбов было четырнадцать. Матросики стояли в пяти саженях от нас и смеялись над нами…
«Вы и стрелять-то не умеете», — сказал черноусый высокий матрос, красивый такой. А другой, светловолосый, с перевязанной рукой, добавил: «Пускай по нас поучатся, зато потом метче будут палить в буржуев».
Лица у сердешных были белые-белые, словно полоски на тельняшках.
К каждому подходил поп и говорил: «Кайтесь, я напутствую к новой жизни». Только все они от попа отказались. А когда стали надевать саваны, матросы воспротивились. Так силой надели, христопродавцы…
Солдат тяжело и протяжно вздохнул, провел по лицу ладонью. На посиневшей от холода щеке остался след грязи и ружейного масла. Взволнованный пережитым, он продолжил рассказ:
— Привязали к столбам. Светловолосый, с перевязанной рукой, тот самый, что стоял шестым, прогрыз зубами холстину и попросил покурить. Взводный наш сжалился над сердягой… свернул и сунул ему в рот цигарку. Вы бы только посмотрели, как он курил, покойный, перед смертью-то… Потом скомандовали стрелять. Стреляли всей ротой, а упали только двое. Когда дали еще залп, то не упало ни одного. Полковник Эфиров заругался. А Гиршфельд ударил меня два раза ногой пониже спины. Немец стоял сзади и видел, как я вверх палил…
Тогда всю роту отвели назад. Вместо нас против осужденных встали крестники[2]. Их было мало, но они стреляли точно. Троих матросиков все же только поранили. Так их дострелял из нагана полковник Гиршфельд.
Солдат замолчал, достал кисет и, зажав между колен винтовку, принялся сворачивать папироску. Руки его вздрагивали. Он прикуривал долго. Со мной солдат больше не разговаривал. Он отошел от люка и стал ходить взад и вперед по палубе…
Осенний закат розоватым светом облил серое тело «Усердного». Небо наверху очистилось, стало выше, светлее, глубже. Наступили холодные сумерки с льдистым блеском сине-зеленых звезд.
Когда стемнело совсем, я услышал скрежет выбираемой якорной цепи. Кто-то властно командовал на мостике. Голос командира показался мне знакомым. Я вслушался внимательнее, но крышку люка закрыли. Забурлила вода за бортом. «Усердный» отошел от стенки. Он быстро набирал ход.
Я думал, что через полчаса «Усердный» придет в порт и меня отведут в тюрьму. Но не успели пройти канал, как люк открылся.
В глаза мне ударил темно-синий круг в звездных крапинах. На брызгах, летящих от форштевня, вспыхивал рубиновый свет ходового огня. Несколько холодных капель упало мне на лицо. В проеме открытого люка показалась голова солдата.
— Их благородие… командир просют идти в его каюту, ваше благородие, — запнувшись, сказал он.
Не догадываясь, что это значит, я поднялся по скобчатому трапу наверх. Скользя по перекатывающимся лужам, качаясь, с непонятной тревогой в сердце шел я по палубе чужого миноносца. Я испытывал боль оттого, что не нужен стал кораблю, вздрагивающему от гуда машин, службе, офицерам, закутавшимся в плащи и застывшим на мостике.
Подойдя к двери, постучался. Никто не ответил. Я вошел. Каюта была пуста. Теплым, до слез родным пахнул на меня знакомый уют командирской каюты. Здесь было все так, как у меня на «Скором»: письменный столик и шкаф для платья из красного дерева, круглое зеркало, медный умывальник, койка.
Сколько надежд родилось и умерло в неверной тишине неспокойного крова! Сколько тревожных ночей без сна, морских экспедиций и крейсерств, атак, стоянок!.. Порт-Артур, бухта Тахэ, Чифу, знойный, как чертово пекло, Шанхай… Живая, далекая Вика. Она была со мной…
Погруженный в думы, я сидел в кресле спиной к двери, как привык сидеть всегда. Перед глазами проплывали картины из прошлого, образы близких и дорогих мне людей. Никто не вошел, не помешал.
Я слышал, как плескалась от хода вода, и чувствовал, что миноносец качается сильнее, чем полагалось в закрытом бассейне. По времени мы должны были пройти Босфор и входить в Золотой Рог. А «Усердный» почему-то ускорил ход и стал переваливаться с борта на борт. Встречные волны с грохотом бились о корпус. Что-то гудело, скрипело, скрежетало.
«Идем в море, — подумал я, — только зачем это понадобилось?»
Прошло не меньше часа, а «Усердный» по-прежнему шел полным ходом. Я вышел из каюты и, пройдя пустой офицерский коридор, поднялся на шкафут. Слева в жидком лунном тумане уродливой глыбой чернел Русский остров. По курсу в облаке дрожащей золотисто-зеленой пыли возвышалась над водой гряда скал — островов. Подо мной раздавались мерные вздохи.
«Усердный», пройдя светло-желтую полосу, проведенную луной, вступил на неосвещенную маслянистую хлябь и замедлил ход. Пробежав еще полмили, он стал поворачивать на обратный курс. Зеленым пламенем зафосфоресцировала вода за кормой. В свете горящего планктона я заметил на юте склонившиеся силуэты людей. Они сбрасывали за борт что-то белое.
«Что они делают?»
И вдруг я увидел на воде вспузырившиеся белые саваны. Один, второй, третий… Они медленно отплывали от борта.
«Так вот зачем понадобилось командиру выйти в море». Я сдернул с головы фуражку…
Корабль шел обратно, туда, где плескались огни города, а расстрелянные утром матросы плыли дальше, навстречу черным в ночи островам.
На мостике маячила высокая фигура командира в плаще. С неприязнью, со злобой впился я глазами в незнакомую спину…
«Погребенные в Финском заливе, зарытые на острове Березань, Вика и эти… мои соседи по трюму — всех их убили, — размышлял я, сидя в каюте. — За что? За то, что они боролись за демократические права, чтобы народу легче жилось…»
Дверь открылась, и кто-то вошел. Я обернулся.
— Ты? Константин, ты? — растерявшись от неожиданности, забормотал я.
— Командир «Усердного» заболел, и мне пришлось быть вместо него, — спокойно ответил Назимов.
Меня покоробил спокойный тон его. Лицо, изуродованное шрамом, лицо друга стало вдруг ненавистно мне. Я не выдержал:
— И ты согласился стать палачом? Мы… Ты, мужественно дравшийся на войне, сделался жандармским извозчиком, жалким лакеем…
Синеватый косой шрам побелел. Ноздри Назимова раздувались широко и часто. Он молчал.
— Твои руки по локоть в крови… в крови тех, кого ты убил на «Скором», когда тот с поднятым красным флагом вышел на праведный бой… и этих матросов. Их только что приказал ты сбросить за борт. Пусть ты не расстреливал их сам, но и за них ты в ответе.
— Успокойся, Леша. Я не обижаюсь и вполне понимаю твое состояние и положение, в котором ты очутился, — начал он с кислой улыбкой. — Давай поговорим и простимся как друзья. Ведь дружба наша нерушима. Она освящена войной, которую мы прошли, смертью наших товарищей. Она выше всего. Ты просто расстроен…
— Не смей говорить об этом! Все кончено! Я никогда не буду с тобой, с вами. Я жалею, что поздно разобрался… жалею, что не вышел тогда вместе со «Скорым» и не перетопил вас минами…
— Не сделался же ты вдруг революционером, — совсем успокоившись и не понимая меня, словно перед ним иностранец, произнес Назимов.
Открыв дверцу буфета, он достал бутылку вина и бокалы.
— Давай выпьем и успокойся, — добавил он, наливая.
Я смерил его уничтожающим взглядом. Назимов понял наконец, что я не шучу. Бутылку и бокалы поставил на стол.
— Прости меня, — сказал он, опустив голову. Шрам задрожал и покрылся синеватой белизной. — Ведь мне приказали выйти на «Усердном». Что же еще оставалось делать?