Прочерк — страница 13 из 73

…Да, мне бывало с ними весело, с Митиными друзьями: и с Дау, и с Димусом, и с Гешей. Но не всё в нашей тогдашней жизни труд или смех. Было и горе.

Мы едва не потеряли Люшу.

2

Однажды ночью, в конце марта или в начале апреля, Люша проснулась от боли в животе. Температура 39. Я сразу заподозрила аппендицит, потому что в юности сама перенесла его. На беду, доктора Михаила Михайловича Цимбала, лечившего Люшу с младенческих дней, в городе не оказалось. Я пригласила крупнейшего специалиста по аппендициту, профессора Буша. Он успокоил меня, сказав, что это случайное отравление, что температура завтра пойдет на убыль.

Завтра — 39,5. На боль Люша, правда, не жаловалась, но все время дремала, неохотно поднимая веки и отказываясь есть.

Послезавтра вернулся из какой-то командировки и сразу приехал к нам Михаил Михайлович. Он наклонился над Люшиной постелью и ничего не спросил, не стал ее выслушивать, выстукивать, даже одеяла не откинул. Только поглядел на нее. Люша вяло поздоровалась и задремала снова.

— Это аппендицит, — сказал Михаил Михайлович и помолчал. — Гнойный. С операцией уже опоздали. Гной уже в брюшине. Перитонит!

— Михаил Михайлович! — вскрикнула я. — Как же вы ставите такой страшный диагноз, а сами даже не осмотрели ее?

— До нее сейчас нельзя дотрагиваться. Нельзя ее переворачивать, выстукивать, щупать. Да ведь и по лицу видно.

— Михаил Михайлович! — взмолилась я. — Да ведь аппендицит — это боль, а Люша уверяла профессора Буша, что ей не очень-то больно.

— Разве вы не знаете Люшу? Она не любит жаловаться, — сказал Михаил Михайлович и пошел к телефону вызывать «скорую».

— А профессор Буш, — добавил он, воротившись, — отличный специалист, но не по детскому аппендициту. У детей иначе.

В машине Люша дремала. Мы с Митей сидели, прижавшись друг к другу, боясь, что нас высадят. Митю в здание больницы не пустили, он сказал, что подождет меня в парке. Это было на Выборгской, в больнице при Институте материнства и младенчества.

Когда Люшу везли по коридору, мимо комнаты для выздоравливающих, где стояли цветы и рояль, она подняла голову, вытянула шею и сказала:

— Хорошо, что я здесь не потеряю времени зря. Я буду учиться музыке.

И уронила голову.

Ее повезли сразу в операционную, прямо на операционный стол. Меня оставили ждать в той комнате, где Люша собиралась учиться музыке. Операцию делал дежурный врач, Иван Михайлович. Меня позвали к нему тогда, когда Люшу из опе рационной перевезли уже в палату. Это была палата на одну коечку в самом конце коридора. Люша еще не очнулась. В палату внесли раскладушку, с трудом втиснули возле Люшиной постели. Сестра сказала, что я, если желаю, могу ночевать здесь. Я побежала к дежурному врачу.

— Я удалил аппендикс, — сказал он, не поднимая глаз, — но это вряд ли поможет. Вы опоздали на двое суток.

Я не знала, куда бежать — к Люше в палату или к Мите в парк. Люша все спала. Я выбежала в парк. Митя стоял, прислонившись к стволу липы. Порывами сыпался косой мелкий снег.

— Я так понимаю, что Люша умирает, — сказала я. — Ты иди домой. Я позвоню тебе в 7 утра.

Спать не пришлось ни мне, ни Люше. Наркоз отошел, пришла боль. Рану оставили незашитой. Рана гноилась.

— Да вы, мамаша, не надейтесь, — сказала мне нянечка. — Раз опоздали, значит, опоздали. Да в эту палату только таких и кладут.

Это была особая палата, недаром на одного. Чтобы других детей не пугать зрелищем умирания. Палата для смертников.

Каждые два часа приходил врач — Иван Михайлович — и сестра.

Сестра брала у Люши кровь. Анализ крови показывал, как быстро нарастает общее заражение.

У Люши не было сил плакать. Мучила гноящаяся рана. По-видимому, не было сил и глядеть — она с мукой в глазах опускала веки. Не разговаривала ни с кем, отвечала движением век. Пальцы исколоты. Бледные, они казались мне мертвыми. Один раз, когда Люша помедлила, прежде чем протянуть руку, я сдуру протянула свою. Я так чувствовала ее собой, а себя ею. Пусть бы меня кололи, меня резали, а не ее. Насколько мне было бы легче.

Выходила вслед за Иваном Михайловичем в коридор. Ждала от него какого-нибудь слова в помощь.

— Ничего, ничего утешительного сообщить не могу, — говорил он. — Мы бессильны. (Напоминаю читателям: антибиотиков в ту пору не существовало.)

Один раз, уже к утру, когда Люша минут на 10 уснула, Иван Михайлович, поглядев на нее, вдруг спросил: «А скажите, пожалуйста, кто у вас в семье „Митя“? Я, конечно, прошу прощения…»

Оказалось, когда Люшу хлороформировали, то, как всегда это бывает, задавали ей вопросы: проверить, уснула уже больная или нет. Люшу спрашивали:

— Как зовут твою маму?

— Лидия Корнеевна.

— А папу?

— Цезарь Самойлович.

— А дедушку?

— Корней Иванович.

— А бабушку?

— Мария Борисовна.

Конец вопросам. Веки опущены. Неподвижность, молчание. Хирург уже готов был приняться за дело. Но вдруг поднялись веки.

— Ау нас еще Митя есть, — пробормотала Люша уснувшим голосом. — Почему вы не спрашиваете? Его называют Матвей Пе… — Тут она уснула.

Да, у нас еще Митя был. Когда утром я позвонила ему (Иван Михайлович, сменяясь, позволил мне позвонить из врачебного кабинета), я, услышав в трубке Митин голос, захлебнулась слезами и не могла выговорить ни слова.

— Слушаю, слушаю! — кричал Митя отчаянным голосом.

— Это я, — сказала я наконец и снова умолкла.

— Лида! — кричал Митя. — Ну говори же!

— Еще жива, — сказала я.

— Я привезу Шаака, — ответил Митя. — Ты слышишь, Лидочка? Я привезу Шаака. Мне посоветовал Михаил Михайлович. Он говорит, это гениальный хирург. Одна из его специальностей — дети… Он не только врач, он ученый… У него специальные работы по нагноительным процессам… И по местной анестезии… Михаил Михайлович дал мне телефон и адрес. Я уже с ним созвонился и еду за ним.

Далее я помню все в обрывках, не по порядку. Рану не зашивали, рана все гноилась. Вдруг Люшу снова взяли в операционную. Я шла рядом с каталкой и держала Люшу за руку. Рука была равнодушная, холодная и, когда я ее отпустила, упала на простыню. Я осталась в коридоре, а в операционную вошли трое — Иван Михайлович, затем главный врач всей больницы (или одного лишь хирургического отделения? не помню), профессор Берг, а с ним еще один, тоже в белом халате, рыжеватый, высокий. Я слышала, что Люша громко плачет — это ей меняли в ране тампон. Потом ее повезли обратно в палату, все трое врачей вышли следом и меня позвали с собою.

Мы в кабинете Берга. В окно глядят черные, в белом снегу, благородные липы. Берг сел за свой письменный стол. Он казался мне важным и строгим. Только пробыв в больнице около двух месяцев, я поняла, что и строгость, и важность прикрывали нежную любовь к детям и недоверие к взрослым: всяким там мамам, бабушкам, папам, которые своею невежественной, излишней заботой могут загубить больного ребенка: то возьмут его на руки, когда нельзя, то накормят чем попало.

Иван Михайлович смотрел на меня с соболезнованием.

Рыжеватый был Шаак.

Стульев не хватило, я села на подоконник, а передо мной остановился Шаак. Но заговорил не он.

— Девочка безнадежна, — сказал из-за стола Берг. — Теперь все зависит от вас. То есть я хочу сказать, попытка спасти. Аппендикс удален с опозданием. Вильгельм Адольфович предлагает собрать гной в другом месте и вторично вскрыть брюшину. Операция рискованная. Мы таких обычно не делаем. Да они и не отработаны. Без вашего разрешения мы не вправе рисковать. Но профессор Шаак находит, что процентов десять на успех все-таки есть. Я с ним согласен. Иван Михайлович тоже. Требуется ваше разрешение.

Он порылся в ящике стола и вынул какой-то бланк.

— Значит, надежда есть? — спросила я у Шаака.

— Я не Бог, я всего только Шак, — ответил он, глянув мне прямо в лицо. — Я согласен сделать попытку.

— Я бы на вашем месте согласился, — сказал Иван Михайлович. У него были добрые и сострадающие глаза. — Мне кажется, не десять процентов, а все двадцать пять.

Я подписала.

Следующие два дня я помню смутно — они слились в одном сплошном Люшином крике. Собирали гной. Рана справа, а Люше клали грелки на живот слева. Криком этот прерывающийся легкий звук назвать, впрочем, нельзя. На настоящий крик у Люши не хватало сил. Она напрягала голос как могла, он казался мне криком. На самом деле, он, вероятно, был еле слышен. Тянулась и тянулась днем и ночью еле слышная ниточка звука. Каждые три часа приходил Берг. Люша, не открывая глаз, кричала. Он клал ей руку на лоб — температура была около 40, нарыв назревал, — потом откидывал одеяло. Люша не поднимала век. Жизнь ее была только в крике, она не шевелилась, не спала, не пила, не открывала глаз. Всякое мое слово или прикосновение мешало ей. Чему мешало? Не видеть, не слышать, кричать.

Иногда сестры или нянечки вызывали меня в раздевалку. В палату Берг настрого запретил пускать кого бы то ни было — даже ближайших родных. «Мы разрешили дежурить матери — мать при ней, — а более никому в палату я не разрешаю». Мне он сказал: «Не пускаю никого, кроме вас, — палата маленькая, вы и так отнимаете у ребенка воздух». Я вжималась в стену и рада была бы отучиться дышать. Выходила в раздевалку, скинув у двери халат. Там плакал, уткнувшись в вешалку, Цезарь. «Ну как?» — кидался он ко мне. «Еще жива», — отвечала я. Мне казалось, я и в раздевалке слышу Люшин крик. Приходила няня Ида, распухшая от слез. Приходил Корней Иванович. Приходили друзья из редакции — Шура, или Туся, или Зоя. «Еще жива», — отвечала я. Приходил Митя, брал меня за руку. «Ты слышишь?» — спросила я его один раз. «Что слышу?» — «Люшин крик». Митя наморщил лоб, добросовестно вслушался, снял даже зачем-то очки. «Нет, не слышу, тебе кажется». Я побежала обратно. Когда я, после встречи с Митей, вернулась в палату, Люша кричала шепотом. Надо было низко наклониться над ней, чтобы услышать.

Она от нас уже ушла, ее не было. О ее присутствии свидетельствовал только этот нескончаемо длинный шепот боли.