Прочерк — страница 18 из 73

— Увяжемся и согласуемся, — и взял ее под руку.

Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.

Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово «то есть» следует в детской книге писать полностью: «то есть», а я допускаю в примечаниях «т. е.» через точки; вторая ошибка — посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: «Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец». — «Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!» — взвизгнул Мишкевич.

Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.

— Мы сейчас пересматривали наш портфель, — сказал он, облекая свою ничтожность важностью, — перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.

— В каком смысле — переделать? — спросил Митя. — Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.

— В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, т. Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.

Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.

Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.

Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это — нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.

— Невежественное сочинение, — сказал Митя, — чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.

Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки — примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.

В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: «чушь». Да и то нет. Словечко «чушь» было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других «молодых». В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.

— Эта брошюра — чушь, — закончил свою лекцию Митя. — С нею считаться не следует.

В разговор снова вступил Мишкевич.

— Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, — сказал он, — а в вас, в вашем, т. Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно — вы, т. Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.

Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойно-сосредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным — но высокомерным никогда.

— Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, — сказал он с высокомерной брезгливостью. — Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.

Он встал — я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.

3

Разгром редакции продолжался. Наше Запорожье было обречено. Последовательности не помню, но помню со слов Шуры, Зои, Тамары Григорьевны, как Мишкевич, доказывая нашу преступность, подделывал и представлял начальству правленные нами корректуры, как он вызывал к себе литераторов и выспрашивал у них наши замечания, коллекционируя «идеологические ошибки».

Криволапов и Мишкевич срочно готовили редакционную смену: они приняли на работу нескольких проходимцев, никакого отношения ни к литературе, ни к детям не имеющих, поручили им в срочном порядке «доделать» рукописи, подготовленные к печати нами, и демонстративно премировали своих холуев крупными суммами «за перевыполнение плана».

А ответ на Митино письмо Мишкевичу с требованием расторгнуть договор на новую книгу все не приходил. Затеяна книга о Галилее была по настоянию Маршака, и он сопротивлялся разрыву, ожидая от Бронштейна еще многих и многих научно-художественных книг. Но воля Маршака теперь в счет не принималась. В издательстве настали другие времена, сменилось начальство, и слово Маршака уже отнюдь не было решающим. На свой вопрос, куда вернуть аванс за «Галилея», Митя ответа не получил, и уже после того, как обозвал Мишкевича фашистом, снова обратился к нему.

Я лежала в постели — простуда, грипп, t 38о. Митя, не спрашивая моего совета, позвонил Мишкевичу.

Телефон у нас висел на стене в передней, от меня через комнату, но слышала я каждое слово.

— Митя, не надо! — кричала я. — Митя, перестань! Но Митя и на этот раз высказался без обиняков.

— Григорий Осипович? Говорит Бронштейн. Григорий Осипович, вы до сих пор не сообщили, куда вернуть аванс за книгу о Галилее. Книгу о Попове и Маркони я переделывать не стану. Я обдумал вашу деятельность, вашу роль в уничтожении редакции Маршака. Повторяю: пока работаете в издательстве вы — я печататься в Детгизе более не намерен. Я снова начну писать детские книги, когда вас наконец выгонят.

— Митя, не надо!

— Да, простите, Григорий Осипович, меня перебили… Да, повторяю: я снова начну работать в детской литературе, когда вы кончите — то есть когда вас выгонят. Полагаю, это случится скоро. Я вообще не детский писатель, я физик. Я подожду, пока вас выгонят, а до тех пор займусь своей наукой… Еще раз требую: сообщите мне, пожалуйста, номер сберкассы, чтобы я мог вернуть издательству полученный мною аванс. Позвонить в бухгалтерию? Благодарю вас.

Записав продиктованный номер, Митя пришел ко мне в комнату, положил мне руку на лоб, нахмурился — жар! — сел в ногах постели. «Ну что ты тревожишься, Лида? Ты воображаешь: сильнее кошки зверя нет. Этого мерзавца скоро выгонят. Я подожду. И я ведь в самом деле уже научился писать для детей. Мне уже не так интересно. Я умею».

— Туся говорит, — сказала я, — что Мишкевич опасен не менее, чем позабытая на столе склянка с холерным вибрионом. Дети бегают вокруг, могут случайно глотнуть.

Митя весело махнул рукой.

— Ну что ты! Где этакому ничтожеству до холерного вибриона? Вибрион по сравнению с Мишкевичем — слон!

4

Когда именно произошел телефонный Митин разговор с Мишкевичем — я не помню. Митино письмо к нему помечено 5 апреля, а сообщение из бухгалтерии Детиздата о том, куда вернуть аванс, отправлено «Бронштейну, М. П.» 21 июня. Между этими двумя датами и совершился наш совместный визит в издательство. Во всяком случае, ко времени моего увольнения из штата и из «вне-штата» и ко времени письма и разговора — многие из наших знакомых, а также знакомых наших знакомых были арестованы. В отличие от большинства, берущего на веру всю кровавую чушь, сообщаемую в газетах, на собраниях и по радио, мы считали себя людьми понимающими. Ни на какие «лес рубят — щепки летят», или «разберутся — и выпустят», или «здесь, снизу, нам непонятно, а там, сверху, виднее» — мы не ловились. Шпиономанией не страдали тоже. Над теми, кто верил во «врагов народа», во всякие россказни о «вредителях и диверсантах», постоянно будто бы засылаемых в нашу страну капиталистами, — над этими верующими мы смеялись. Митя однажды со смехом рассказывал: зашел он у себя в Институте в профком, уплатить профсоюзные взносы. Туда же — секретарь партийной организации. «Слыхал? — спросил партийный секретарь у своего коллеги-профсоюзника. — Ермолаев арестован». — «Ка-а-кой мерзавец!» — с воодушевлением воскликнул профсоюзник. Он верил: «у нас зря не посадят. Нет дыму без огня. Раз арестован, значит — враг». Мы считали таких верующих — оболваненными, темными, глупыми.

Но сами-то мы — намного ли были умнее? Причины совершавшегося мы не понимали — а я не вполне понимаю и теперь (1983).

Какова же была мера тогдашнего нашего понимания? (Непонимания?)

Кругом происходит нечто чудовищное — это мы понимали. Арестовывают неповинных, клевещут на них многомиллионными тиражами — это мы понимали тоже.

Но — зачем?

Человеческому уму свойственно приписывать если не божеской, то, во всяком случае, человеческой воле — некую целенаправленность, а значит, и смысл. Если бы Большой Дом арестовывал тех, кто «не принял советскую власть», — цель была бы гнусна, но ясна. Но с какой целью преследовали «стоявших на платформе»? Стоявших со лживым или искренним пафосом, но, во всяком случае, с покорностью? Нужны рабочие руки на Севере? Но зачем же отправляют туда, случается, больных и старых? Требуется запугать население до столбняка? Так, но чтобы насмерть испугать тысячи, достаточно истребить сотни, а не миллионы. И потом, разве правительство не заинтересовано в доброкачественности советской продукции?

Книг или зерна? Зачем же истреблять лучших работников? Нам предлагали такое объяснение: вождь-батюшка не знает, дескать, что творит опричнина. Это мы отвергали. Настолько ума хватало. Ну не каждый ордер он, конечно, подписывает лично, но в общем, как говорится, в курсе. И вопрос оставался вопросом: зачем? Зачем понадобилось Сталину, уже после полного утверждения своей тирании, устраивать новую кровавую баню? И — вопрос вопросов: по какой причине и зачем все обвиняемые признают себя виновными даже и на открытых судах? Им же самим после этих щедрых признаний выносили смертные приговоры под аплодисменты присутствующих.