О вопрос «зачем» разбивались все наши соображения и предположения. И дальнейшие наши поступки, и Митины, и мои, доказывают, что мера нашей сообразительности была невелика. Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим. Но механика действия и колоссальность масштабов оставалась столь же темна для нас, как и цель. Мы не сознавали и тысячной доли совершающегося — невнятны нам были приемы и методы уничтожения людей. Ведь с конца 36-го по конец 38-го никто «оттуда» не возвращался, арестованный обозначало «осужденный». Некому было рассказать нам, что совершается в утробе Большого Дома. Свидания арестованных с близкими были редчайшей редкостью, да и что на свидании может рассказать заключенный? В присутствии охраны? Кто же мог дать знать на волю, что делается там?
Зачем арестовывают неповинных людей, и почему они сознаются в несуществующих винах? Для чего? По какой причине? В чем цель?
Весною тридцать седьмого (да, кажется, весною тридцать седьмого) был арестован физик, Митин приятель, лет на десять старше его, Юрий Александрович Крутков.
Арест Круткова дал нам более ясное представление не о цели, нет! но о приемах и методах деятельности наших владык.
Крутков вместе с сестрой жил где-то неподалеку от нас и виделся с Митей часто. После ареста Юрия Александровича сестра его день за днем, ночь за ночью стояла в тюремных очередях. Митя навещал ее, сокрушался, узнавал новости. Один раз она сказала Мите, что брат ее, как объяснил ей прокурор, сознался в своих преступлениях: он, оказывается, изготовлял в лаборатории бомбы для террористических актов. Митя в тот вечер вернулся домой хмурый, растерянный. «Крутков — и бомбы! — повторял он. — Это так же глупо, как если бы я признался, что делаю бомбы». — «Да уж, — говорила я, — ты у нас бомбист заядлый».
Накануне отправки на Север сестра передала Юрию Александровичу вещи и добилась свидания. (Счастливцам, осужденным менее чем на 10 лет, свидания с близкими разрешались.) Из привокзальной пересыльной тюрьмы она пришла прямо к нам. Охранники, перегруженные подслушиванием, подслушивали небрежно. Ей удалось задать брату вопрос: «Почему ты сознался? Ведь никаких бомб ты отродясь не делал». Он ответил со злобой сквозь поредевшие зубы:
— Никогда не говори о том, чего не понимаешь! Не смей рассуждать о том, чего не понимаешь!
— А-а… Теперь понимаю! — закричал Митя, озираясь вокруг. — Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается. В чем угодно, хоть в изготовлении бомб. Участники показательных процессов говорят на суде, что им велено — иначе в тюрьмах их снова начнут избивать… Там все очень-очень просто, а мы, высоколобые умники, головы себе ломаем… Одно только непонятно — зачем? С какою целью? Зачем?
Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный? Но, с другой стороны, если подумать о следователе, то каким способом, кроме битья, может он от человека добиться признания? Если тот ни к чему не причастен? Никаким красноречием, никакими провокациями, только кулаком. «На всякого мудреца довольно простоты». У нас ее не хватало. Мы и прежде понимали, что, возводя на себя и других участие в разного рода злодействах, подследственные ведут себя странно, себе же во вред. Искали объяснений: психиатры, гипнотизеры. Простое «бьют» — табуретками, сапогами, кулаками — этого мы вообразить не умели.
И откуда вдруг взялось столько людей, способных избивать беззащитных? Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался?
Ведь жил он среди нас. А кто он? Крестьянин, рабочий, чиновник? Он? Они.
От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…
Чтобы изувечить миллионы заключенных — нужны по крайней мере сотни тысяч палачей. Кто они, откуда взялись, где тренировались?
И — зачем?
Летом тридцать седьмого Тамара Григорьевна и Шура уехали в отпуск в Тбилиси, Маршак в Крым. Я пасла Люшу в Сестрорецке. Митя жил то с нами на даче, то в городе. У Люши еще в прошлом году обе раны, справа и слева, благополучно зажили. Люша розовела, объедалась ягодами, бегала босиком по песку. К концу сестрорецкого лета ей даже купание разрешили. И вдруг новая беда: девочка начала на правую ногу хромать. Мы с Митей собирались было в августе отправиться вместе к его родителям в Киев, а оттуда в санаторий КСУ, на Кавказ. Но пока не разгадана загадка хромоты, оставить Люшу без себя я боялась. Рентгеновские снимки не показывали ни малейших повреждений, а Люша не ступала и не ступала на правую ногу.
Я уговорила Митю ехать одного.
И вот — путевка на август получена, билет в Киев взят.
Митя кончал в городе срочные дела, был нервен и утомлен, и мы решили, что в субботу он в Сестрорецк на этот раз не приедет, а приеду утром в воскресенье к нему в город — я; помогу уложить чемодан и провожу на вокзал. Люшу на день оставлю с надежнейшей няней Идой.
Киевский поезд отходил в 5 часов. Утром в воскресенье я собралась в город, как обещала, но по дороге на сестрорецкий вокзал встретила Мусю Варшавскую, мечтавшую спастись от городской жары на даче у моря. Я как-то не решилась сразу завернуть гостью обратно, воротилась с нею на веранду, начала поить ее чаем, мы разговорились и замешкались. Мария Яковлевна Варшавская работала всю свою жизнь в Эрмитаже, задумала книгу о Рубенсе и очень интересно мне ее пересказывала. Когда мы вместе вышли из сестрорецкого поезда на Финляндский вокзал в Ленинграде — я взглянула на большие часы и поняла, что я негодница, что домой я уже не успею, что Митя напрасно прождал меня дома и, конечно, ждет уже в своем вагоне, что теперь я должна ехать с Финляндского прямо на Витебский, если хочу хоть минуту провести вместе с ним.
Такси едва ли поймаешь. Трамвай. Век! Мне было стыдно. Я поспела на Витебский без десяти пять. Мокрая, вся в поту, бежала я по каким-то лестницам — вверх и вниз — по каким-то перронам мимо ненужных поездов к его поезду. Состав бесконечно длинный, вагона номер шесть не видать. Наконец я увидела Митино потерявшее надежду, вглядывающееся, отчаянно-ожидающее лицо. Он глядит из окна. Галстук на сторону, воротничок отстегнут. Боже, как мне было стыдно! Я подбежала. Он был возбужден, и устал, и несчастлив — я почувствовала это губами, коснувшись его губ. Впервые за всю нашу совместную жизнь Митя меня упрекнул: «Я ждал тебя с утра…» — «Понимаешь, — беспомощно ответила я, — так получилось…» — «С Люшенькой что-нибудь?» — «Нет, просто, понимаешь, так получилось нескладно…» Поезд тронулся без звонка. Я пошла рядом. Митино лицо поплыло прочь. Я отставала, колеса вертелись быстрее, а он махал мне платком издали. Машет! Значит, не сердится?
Дальше, дальше. Взмах платка. Вот уже только платок, а лица не видно. Взмах крыла. Его ли платок? Иду под стук колес следом. Вагоны мимо. Последний вагон. Я так жадно вглядывалась в одну движущуюся, удаляющуюся точку, что чуть не упала с платформы.
Это было 27 июля 1937 года.
— Вернувшись домой, я сразу села писать Мите письмо. Спрашивала, нельзя ли мне к нему на 2–3 дня приехать, если с Люшиной ногой что-нибудь выяснится? Просила прощения. Мне на самом деле было стыдно — ну что стоило объяснить Мусе неловкость ее приезда, извиниться и уехать вовремя? Муся — старый друг, умница, она не обиделась бы. И про Рубенса я дослушала бы в другой раз. А я по небрежности обидела Митю.
(Если бы я знала тогда «какая нам разлука предстоит»! — вряд ли я оказалась бы в силах написать хоть строку. Я онемела бы. Но я не предчувствовала какая.)
Моя покаянная просьба: прости! чистосердечно высказанная, меня успокоила. Не дожидаясь следующего утра, я, чуть окончив писать, выбежала на улицу, перебежала Загородный (почта напротив) и опустила письмо в ящик. Это привычное движение: подняла козырек над щелью, козырек щелкнул — совсем меня утешило. Митя получит. Митя обрадуется и поймет.
(Митя успел получить мое письмо. Его привезла мне обратно из Киева сестра его, постоянно живущая в Ленинграде, Михалина Петровна Бронштейн, уже после катастрофы.)
Я вернулась на дачу. Люша продолжала непонятно, хотя и явно хромать.
30 июля с утра я снова из Сестрорецка отправилась в город. Мне надо было сдать книги в библиотеку Академии наук, хотелось принять ванну, побывать в парикмахерской и, главное, поскорее получить ответ от Мити — почта наша шла не в Сестрорецк, а по городскому адресу. Да и не ответ, а, быть может, хоть открытку с дороги: уезжая, Митя имел обыкновение писать мне каждый день. Я опасалась, что первое его письмо окажется упрекающим.
Было у меня в городе и еще одно дело. Около года назад Мирон Левин, близкий к нашей редакции человек, молодой критик и поэт, мой товарищ по работе над однотомником Маяковского, начал сильно кашлять. Сестра его болела туберкулезом, и родители боялись за обоих. (Сестре шестнадцать, ему двадцать.) Мать, Мария Самойловна, просила меня пойти с Мироном к врачу: «Кроме вас, он никого не слушается». Год назад я уже ходила с ним однажды к знаменитому тогда терапевту, профессору Черноруцкому; нас устроил к нему на прием Корней Иванович. Я сидела в приемной, ждала. Кончив осмотр, профессор позвал меня. «В легких чисто, — сказал он, — кашель бронхиальный. Но на всякий случай надо все-таки легкие проверить. Начало процесса не прослушивает ухо самого опытного врача». И он вручил Мирону направление на рентген. Когда мы вместе вышли на улицу, — «интересному брюнету не удалось умереть от чахотки!» — бодро произнес Мирон и на моих глазах разорвал бумагу в клочки… Через год у него снова начался кашель и в дополнение жар. На этот раз я записала его не к частному врачу, а в поликлинику (где могли сразу сделать и анализы, и рентгеновский снимок) к доктору Резвину, знакомому знакомых. Я обещала непременно пойти туда вместе с Мироном. Обещала матери. Явиться мы должны были 1 августа, в 10.